Неприкаянная. Исповедь внебрачной дочери Ингмара Бергмана — страница 7 из 48

– Дворники?

– Точно, дворники!

– Ты что, забыл, что это называется «дворники»?

– Как будто в мозгу на месте слова белое пятно. А слово пропало, исчезло. И так то и дело. Я все забываю.


Чтобы глаза привыкли к темноте, нужно несколько минут. Просто забегать в кинозал сразу с улицы нельзя. Он повторяет это год за годом. Иногда летом он отращивает волосы и бороду, а иногда всё сбривает. На правой щеке у него родимое пятно, оно с каждым годом растет, а еще он носит большие коричневые солнечные очки. Он похудел. И я теперь выше его.

– Ну, добрый день, – говорит он, старательно выбираясь из джипа, – давай-ка посидим немножко на скамейке, а потом пойдем внутрь.

* * *

Осенью 2006-го мы приехали в Хаммарс на машине. Вел ее мой муж. Мы взяли с собой дочку, сели в машину и поехали. Отца я не видела с начала августа. Мы с ним договорились встретиться возле кинозала.

За несколько дней до этого мы разговаривали по телефону. Разговор вышел короткий.

– Что мы будем смотреть?

– Ну, вот придешь и узнаешь.

– Жду не дождусь.

– Я тоже. Буду рад тебя увидеть.

– Значит, в обычное время?

– В обычное время.

Мы с Сесилией стояли и ждали. Было пасмурно.

Сесилия, с длинными темными волосами и в мешковатой куртке, была родом из Даларны. Летом она ходила босиком. После смерти Ингрид она вела тут хозяйство. И крутила послеполуденное кино. Ей единственной разрешалось прикасаться к проекторам, которые он любил больше всего на свете. «Вот они, старушки мои, – говорил он, – но держатся неплохо. К черту все это цифровое дерьмо».

Изредка кто-нибудь приезжает сюда не только летом, но в основном он тут один.

Я смотрю на часы и поднимаю голову. Без восьми три. На дороге никого нет. Я поворачиваюсь к Сесилии.

– Он опаздывает.

– Да, это случается.

– Что-что?

Она сует руки в карманы.

– Случается… Это с ним бывает.

– Бывает?.. В смысле? – Я опять смотрю на часы. – Уже без пяти три.

– И что? Мы все равно раньше трех не начнем.

– Сесилия. Он опаздывает… Мой отец опаздывает. Он должен был приехать без десяти. Тебя это не тревожит? Что-то я волнуюсь.

Вздохнув, она смотрит на меня.

– Когда это случилось в первый раз, я заволновалась, да. Это было прошлой зимой, я его минут шесть-семь прождала, не дождалась и поехала искать. Он тогда съехал на обочину, открыл дверцу и попытался вылезти из машины, но споткнулся и упал. Там я его и нашла, на обочине.

– Но… Надо ехать искать его!

– Если хочешь, поезжай, но после того раза он часто опаздывает, и это не потому, что он лежит сейчас где-нибудь на дороге. Он скоро явится, вот увидишь. Ну а если уж совсем опоздает, я поеду поищу его.

Мы молча стоим, а затем я опять смотрю на часы. Пять минут четвертого. Поползень взлетает над серыми полями, делает круг и летит к болоту. И ничего больше. Я хочу, чтобы всё стало, как прежде, и вокруг меня всё, как прежде. Этот пейзаж никогда не меняется. Но неважно, стою я или хожу, неважно, что я говорю или думаю, неважно, на что падает мой взгляд, на часах уже давно не без десяти три. И тут я слышу гул двигателя. По дороге мчится джип. Птичий щебет тонет в реве машины. Огромные отцовские очки закрывают пол-лица. Он похож на ночное насекомое. Отец резко давит на тормоза, распахивает дверцу и хватается за палку. Сейчас семь минут четвертого. Он опоздал на семнадцать минут. Отец снимает очки и протягивает мне руки.

Он не говорит: «Прости, что опоздал». Или: «Прости, пожалуйста, за опоздание».

Папа обнимает меня, и мы идем к двери. Я прижимаюсь к нему.

– Ну, вот и ты! Добро пожаловать, – говорит он, – дружочек ты мой дорогой! Хорошо доехали? Давай-ка посидим немного на скамейке, а потом пойдем кино смотреть.

II // На перемотке

Ну как, продвинулся с мемуарами? Не пробовал записывать на магнитофонную ленту?

Сэмюэль Беккет. Письмо Томасу Мак-Гриви

На линии, которая тянется от копчика до шейных позвонков, у меня излом. Кроме меня, его никому не видно. Наверное, это из-за сумки. Я складываю в нее всякую всячину и забываю вытащить. Очень часто, когда мне что-то нужно, я сую в нее руку и натыкаюсь на что-нибудь, например сломанную булавку или иголку. Не понимаю, откуда у меня в сумке швейные иголки. Шить я не умею и не брала иголку в руки с пятого класса, когда на уроке труда мы шили войлочную подушечку. Мне на это понадобилась целая вечность, уроков труда я боялась, у меня ничего не выходило, казалось, будто я никогда не закончу, все остальные ученики уже давно закончили, а я все копалась. Наступила зима, несколько дней подряд шел снег, мы приходили в школу в темноте и уходили тоже затемно. Шли недели. Когда подушечка была готова, она напоминала красную тучку – грубые стежки и отовсюду торчащая вата, однако у учительницы труда была мигрень, поэтому подушечка не показалась ей похожей на красную тучку. «Ты же толком ее не дошила!» – выпалила она, и эхо ее голоса поскакало по каменным ступенькам вниз и выкатилось во двор, туда, где грязные сугробы во дворе уже начинали понемногу таять. Изо рта у учительницы пахло чем-то кисломолочным, и запах этот не убивали даже лакричные пастилки, которые она постоянно жевала. Из пор что-то сочилось – наверное, усталость. Возможно, я почувствовала, хотя в те времена и не могла это сформулировать, что в моей подушечке она узнала себя, что сколько бы она ни пыталась, дошить саму себя она не могла. Я никогда не накалывалась на розовый шип, не падала и не засыпала на сто лет, засыпала, да, но не на сто лет, я вообще редко сплю дольше четырех часов подряд, а пять могу проспать, только если повезет. Однажды я накололась на сосновую иголку, было лето, но в сумке у меня лежали ветки от новогодней елки, как они туда попали – понятия не имею, однако именно там они и прятались, под мобильником, бумажником и зеркальцем. Я натыкалась на спицы, цветочные стебли, даже на кусочек шишки – в сумке у меня растет лес, там валяются листья, цветут одуванчики, тысячелистник и трава.

Моя дочка подсовывает мне цветы, помаду, резинки для волос и листья, которые мне непременно надо сберечь. Однажды она подарила мне рисунок, на котором изображено дерево. Оно было высоким и зеленым, с толстым коричневым стволом и двумя большими ветками, протянувшимися к небу. Это случилось в те времена, когда я по-прежнему встречала ее после школы. Сейчас она возвращается оттуда с друзьями.

Предполагалось, что я разглажу листок с рисунком и повешу его на холодильник, но вместо этого он надолго задержался у меня в сумке. «Но я же его для тебя нарисовала. Тебе что, он не нужен?» Порой мы с дочкой пользуемся одной расческой, она тоже лежит у меня в сумке, и часто дочка с такой силой дергает себя за волосы, что волоски остаются на расческе.

Я много лет ношу с собой моего отца или то, что от него осталось. Отец умер летом 2007 года, и много лет он лежит у меня в сумке вместе со всякой всячиной.

Все, что у меня от него осталось, – это шесть магнитофонных пленок, записанных в последнюю весну его жизни. Его голос. И тишина. И мой голос. И другие звуки, которых я не понимаю, но которые микрофон все равно поймал и которые можно назвать шумом. Записи были сделаны на маленький диктофон размером с толстый палец. Я знала, что с ними – в смысле с кассетами – придется что-то делать. Надо их послушать. Это мой отец. И он лежит у меня в сумке. А ведь наверняка есть места, которые подходят для него намного лучше. Например, банковская ячейка, или архивный шкаф, или сейф.

Он говорил, что вещи исчезают. Говорил, что слова пропадают. Был бы он моложе – написал бы книгу о том, каково это – стареть. Но сейчас, когда он старый, у него уже нет тех сил, что были в молодости. Это обоснование навело нас на мысль – не помню, у кого именно она возникла, – что книгу нам надо написать вместе. Мне предстояло задавать вопросы, а ему – отвечать на них, я бы стенографировала во время наших бесед, а позже расшифровала бы записи, мы бы отредактировали материалы и составили книгу. А как закончим и опубликуем ее, сядем в джип и отправимся в писательское турне.

Когда ему в голову пришла мысль о книге, ему было восемьдесят семь. Иногда он забывал слова или путал их, однако память у него была лучше, чем у меня. Следовать плану – по такому девизу живет наша семья. Семья у меня большая. И с материнской стороны, и с отцовской. У отца было девять детей от шести различных женщин – помню, я подумала, что нужно будет поговорить с ним об этом. Если, конечно, мы и впрямь собираемся писать книгу. На самом деле он, как мне кажется, едва ли собирался заводить девятерых детей от шести женщин. Меня, например, не планировали. Мать рассказывала, что носила в сумке противозачаточные таблетки, которые либо забывала принять, либо намеренно не принимала – тут я не уверена, потому что она каждый раз говорит разное. Отец говорил, что они обсуждали аборт, но недолго и без ссор, и сошлись на том, что избавляться от ребенка мать не станет.

Находиться на стадии планирования – это счастье, когда все возможно, но ничто окончательно не решено. План более конкретен, чем надежда, это время, которым ты можешь распоряжаться. «Мы говорим себе, что не знаем, когда придет наш смертный час, – так Пруст описывает предсмертный период жизни любимой бабушки (хотя на самом деле он писал о своей матери), – однако говоря это, мы представляем его где-то вдали, мы не думаем, что он может иметь отношение к тому дню, который уже начался, и что смерть – или ее первые разрушения нас – могут настичь нас уже сегодня, в этот ясный и однозначный вечер, чьи часы заранее обрели для нас вполне определенное содержание». Мы с отцом придумали план и не учли, что смерть уже идет к нам по пути разрушения. Два года, в уверенности, что у нас полно времени, мы придумывали книгу, в которой рассказывалось бы о старении.