Неприкаянная. Исповедь внебрачной дочери Ингмара Бергмана — страница 9 из 48

атые губы. В последние годы отец выглядел так же. Лоб, нос, рот. Да, прежде я будто бы напрочь забыла его, но сейчас передо мной лежала сделанная Анселем Адамсом фотография Джорджии О’Кифф. Я смотрела на ее лицо и вспоминала его лицо.

– Поехали в Нью-Мексико? – предложила я мужу.

– Давай еще немножко побудем здесь, – он накрыл мою руку своей.

Меня обслуживал паренек лет восемнадцати, высокий, худой, длинноволосый и прыщеватый. По магазину он двигался медленно и опасливо. Магазин был большой, в одном отделении там продавались мобильники и GPS-навигаторы, в другом – все для звука и освещения, в третьем – все для дома, в четвертом – кухонная техника, в пятом – компьютеры, а фото и видео в шестом. Я обратила внимание на пальцы продавца, длинные и тонкие, и он словно прощупывал ими дорогу. Иногда я вступаю в разговор с посторонними. Принимаюсь что-то объяснять. Я сказала пареньку, что мне нужен маленький магнитофон, что я буду брать интервью у отца, что отцу восемьдесят восемь лет, скоро восемьдесят девять, что мне нужен лучший магнитофон из всех существующих и что я не хочу сидеть на острове перед дряхлым стариком и беспокоиться из-за техники.

– Теперь это называется не магнитофон, – паренек отвел глаза.

Я попыталась перехватить его взгляд.

– Ну да, разумеется, так я и думала, но вы-то ведь поняли, что именно мне надо, правда? Поможете мне?

Он был худой, словно насекомое, а на бейджике было написано «Сандор», и я никак не могла решить, неуклюжий он или, наоборот, грациозный, того и гляди, сшибет кого-нибудь или врежется во что-нибудь. Казалось, будто его движения тщательно продуманы – он почти сшибал предметы, но все же не сшибал.

Весной 2007 года мы поехали в Хаммарс на машине, а в сумке у меня лежал купленный диктофон. Машину вел мой муж. Эва, наша дочка, сидела сзади и, надев новенькие голубые наушники, смотрела на лэптопе мультики. Время от времени муж останавливал машину и клал голову на руль. Я спросила, что случилось, но он ответил, что ничего страшного. Наушники у Эвы были огромные, как медузы.

Отца я не видела несколько месяцев, и за все это время по телефону мы говорили всего пару раз. Когда я пришла, он сидел за столом, ел омлет и пил вино. Я встала перед ним, и он поднял взгляд, но тут же отвел его. Он что, не узнал меня? Отец спросил, не из Дворца ли я прибыла, а потом взмахнул рукой и предложил мне присесть.

– Будешь омлет?

Я села, попыталась поймать его взгляд, но отец не желал на меня смотреть, он сказал, что готов вновь приступить к своим обязанностям королевского кучера и что мы можем отправляться, как только он доест.

– Папа. Это я.

Уставившись в тарелку, он продолжал жевать.

– Папа?

За ним по очереди ухаживали разные женщины. Они приходили и уходили. Сперва была Сесилия, потом появилась Майя. Сесилия улаживала практические вопросы, Майя хозяйничала по дому. Позже появились и другие. В последнее лето я насчитала в Хаммарсе шестерых женщин. Он сам этого хотел. «Ты получишь то, чего хочешь, но иначе, чем ожидал», – говорил он.

Горе и отчаяние – вещи разные. После смерти Ингрид отец был раздавлен. Он был в отчаянии. Он говорил, что хочет умереть, просто из трусости боится сам лишить себя жизни. «Мне семьдесят четыре, и Господь лишь сейчас удосужился выпнуть меня из детской», – говорил он. Еще мой отец потерял сына, Ян умер. Если бы я потеряла ребенка, «отчаяние» было бы словом недостаточно сильным. «Раздавлен» – тоже. Мне кажется, я не смогла бы жить дальше. А он смог. Ян умер, а отец продолжал жить. Для него самым важным были не дети. Я по-прежнему вожусь с картами и табличками – важно, неважно, самый любимый, наименее любимый – хоть и знаю, что это никуда не приведет. Вообще-то я считаю, что всю жизнь горевала о родителях. Они менялись у меня на глазах, подобно тому, как мои дети меняются у меня на глазах, и я так и не поняла, кем была для них.

Можем ли мы горевать по тем, кто еще жив? По вечерам я смотрю на карту и спускаюсь к морю. Я в незнакомом месте, здесь красиво, сейчас зима, и на море намерзла тонкая корка льда.

Помню, мой свекор говорил: «В день, когда я запрягаю, я не скачу».

Бабушка по материнской линии говорила: «С мужчинами покончено».

Мама говорила: «С мужчинами покончено».

А отец говорил: «Ты получишь то, чего хочешь, но иначе, чем ожидал».

Еще он говорил: «Вылетевшее слово ветер не развеет». Он был сыном священника, так что цитировать Лютера выходило у него вполне естественно. Важно не забыть: чистоплотность, обуздание чувств, порядок и пунктуальность.

Он говорил о злости – все думал, унаследовали ли его дети злость.

«Ты злишься, сердечко мое?»

Он никогда не видел, как я злюсь.

«Ведь между нами не осталось никаких нерешенных дел?»

«Нет, папа».

«Никаких недоговоренностей?»

«Нет, совершенно».

«Хорошо, так я и думал».

Злость, которую он называл убийственным гневом. А как ее еще назовешь? Ярость. Темперамент. Вспыльчивость. Бешенство. Отвращение. Я раздавлен, и ничто меня не утешит. Злость – разновидность голода. Ярость пожирает тебя, а ты пожираешь ярость, и так снова и снова.

«Если тебе не повезло и ты вынужден нести такое бремя, как гнев, – говорил он, – важно научиться обуздывать его». Этому его в ранней молодости научили люди более старые и мудрые, и эту науку он старался передать другим. Он говорил: «Некоторые одарены совершенным слухом, они слышат, как пчела взмахивает крылышками. Скажи, ты слышишь? Это нота ля! Кто-то жадный. Кто-то умеет танцевать. Некоторые наделены злостью. Наше тело – это в основном вода, сердце и злость. Такая злость, от которой скулы сводит и которая оставляет после себя ужасную пустоту. Понимаешь? Для работы она губительна. Всплескам чувств на работе не место. Если позволить гневу одержать над собой верх и вымазаться им, будто отравленным паштетом, ты просто потеряешь драгоценное время, все испортишь и ничего не добьешься. К тому же потом придется обзванивать всех и просить прощения. А на это тоже нужны силы и время. В гневе можешь кому-нибудь сказать что-то такое, чему нет оправдания. Такие слова назад не заберешь. Они сказаны. Слово – противоположность молчания. Молчи! Вылетевшее слово ветер не развеет. Помни об этом, сердечко мое. Это важно не только для работы, но и для любви. Нам кажется, будто мы богаты, будто потенциал у любви вечный, однако если не беречь ее, она тоже закончится. И тогда ты банкрот. Свои роли следует играть с осторожностью. Один – один всплеск гнева во время репетиции может оказаться полезным, но в этом случае пускай он будет вызван профессиональной необходимостью, а не чувствами.

– Нет, папа, я не из Дворца приехала. Я приехала из Осло. Я собираюсь взять у тебя интервью, помнишь? Мы хотели поработать.

Я не говорю: «мы договорились» или «мы немного побеседуем», я говорю: «мы хотели поработать», потому что «работа» – слово волшебное. Работе ничто не должно мешать, работу нельзя прогуливать, мы врем, и предаем, и просыпаемся посреди ночи, и боимся, и плачем, и смотрим на часы. Приближается утро, и по тумбочке ползут буквы. Но когда часы показывают шесть утра, мы встаем и идем на работу.

Мы с папой будем писать книгу. Начнем завтра.

Майя протирает столешницу. Она разговаривает с моим отцом в третьем лице. Не подлить ли ему вина? Отрезать ли еще хлеба к омлету? Она говорит медленно и чересчур громко. Майя выжимает над раковиной тряпку, из нее капают сероватые капли, затем Майя вешает тряпку на крючок в стене.

– Разве он не рад, что его навестила младшая дочка?

Она быстро кивает – так делают, когда хотят, чтобы твой собеседник тоже кивнул.

– Разумеется, – отвечает отец, но не кивает, – разумеется, рад.

Он смотрит на меня и подмигивает.

Теперь пропадают не просто отдельные слова. Пропала их добрая половина. Забытые слова превратились в длинную извилистую тропинку, бегущую по каменистому побережью через лес до дома в Хаммарсе. Когда поднялась луна и отец отправился на поиски, первыми откликнулись птицы. Звуки и краски – все смешалось в одну кучу. Я подумала: «Он не в лучшей форме, сейчас интервью не получится, слишком поздно». Однако позже я решила, что выражение «не в лучшей форме» здесь все же не очень подходит. В очках отец немного видел одним глазом и совсем ничего не видел другим. В ежедневнике, который лежал на столе, было написано, что 18 июня его госпитализируют в Висбю для лазерной коррекции зрения – это позволит ему хотя бы отчасти восстановить зрение. Одним ухом он слышал неплохо, иногда я кричала, но только когда, забывшись, стояла или сидела с «глухой» стороны. Мне самой следовало помнить, в какое ухо говорить. Осязание невероятно обострилось. Он вздрагивал от малейшего прикосновения, словно меняющая кожу змея. Теперь я гладила его по щеке реже, чем прежде. Он постоянно выпадал из реальности, а затем вновь включался. Каждое утро запускать собственный организм – непростая работа, особенно когда тебе восемьдесят девять, и порой проще всего опять заснуть или не просыпаться до конца. Что там Пессоа пишет в своей «Книге непокоя»? «Я рано встал и долгое время готовился к существованию». Раньше, когда мы обсуждали книгу, мы порой вспоминали и Пессоа – все раздумывали, не позаимствовать ли название у Пессоа или это уже излишество. Излишеств лучше избегать, а знать, где проходит граница дозволенного, – это тоже искусство. Однако в качестве рабочего названия почему бы и нет, возможно, когда мы закончим работу и отдадим рукопись издателю, то назовем ее иначе. Но потом отец забыл о Пессоа.

Паренек в магазине принес мне маленький серебристый приборчик с надписью «Сони». Приборчик умещался у меня в руке. Книга о старении.

«Стареть – это работа. Просыпаться по утрам – это работа. Умываться – работа, одеваться – работа, выходить на улицу – работа, встречать других людей – работа. Об этой работе никто не говорит».

– Такое чувство, будто это эпилог, – сказал он.