– Скажите мне, мистер Страсберг. – Она придвигается к нему. – Скажите, какая роль для меня.
Он наклоняется еще ближе, его губы почти касаются ее уха:
– Леди Макбет. Леди Макбет.
– Леди Макбет?
– Леди Макбет.
Она барабанит пальцами по столу. Отстраняется и смотрит на него. Улыбается и качает головой:
– Перестаньте. Я и на сцене-то не играла.
– Подготовишься.
Ему уже трудно сохранить все в секрете, потому что остальные за столом начинают интересоваться, что происходит. Страсберг не выдерживает. Глядя прямо на уплетающего бутерброд Бена Газзару, он говорит, что тот будет играть Макбета. Он даже не замечает, что Газзара, который сидит с набитым ртом, едва не поперхнулся.
Но Мэрилин замечает. Она понимает, как нелепо это звучит и какое впечатление производит за столом. Когда она только пришла, в классе сразу же зашептались, что Ли Страсберг обязательно найдет применение ее репутации. Они не стеснялись говорить об этом, даже когда Мэрилин проходила мимо. В «Childs Restaurant», зажатая между коллегами, она пытается выдавить улыбку, такую, которая даст понять, как смехотворна эта идея, качает головой, закатывает глаза. Выходит не очень убедительно. Хотя она и знает, что никогда не будет готова к подобной роли и что сама мысль об этом крайне абсурдна, ей хочется верить, что в ближайшем будущем она сумеет сыграть леди Макбет. Хочется верить, что, быть может, это жизнь, для которой она предназначена.
Когда они разговаривают с глазу на глаз, Страсберг продолжает развивать мысль о том, что все необходимое уже есть внутри ее, все эмоции, которые сделают роль реальной. Она прожила все это. Прочувствовала. Мучительные годы детства не должны пройти даром. Ему просто нужно подвести ее к той точке, когда она сможет пробудить в себе воспоминания и вновь пережить их на сцене. Он говорит, что точно знает – в ней это есть. У нее есть дар. Даже талант. То, чему нельзя научить, что можно лишь направить. И если она с этим справится, ей будет по силам любая роль. Любая.
– Даже леди Макбет?
– Любая, – отвечает он.
Чтобы ускорить процесс обучения, Страсберг уговаривает Мэрилин записаться на прием к психотерапевту, которая поможет ей вычерпать все из прошлого. Объясняет, что Марианна Крис, чей офис находится в этом же здании, настоящая фрейдистка, очень близкая подруга Анны Фрейд. Отец доктора Крис был не только сотрудником Зигмунда Фрейда, но и педиатром в семье Фрейдов. Короче говоря, доктор Крис действительно понимает, что такое подавленные эмоции и какое отношение они имеют к искусству.
Вместе, действуя как семья, говорит он, они смогут искоренить то, что насадил Голливуд.
Весна 1956-го: Нью-Йорк, Центральный парк
Ты сидишь на кушетке. Иногда чаще, чем два раза в неделю. Иногда каждый день. В комнате с темными панелями. Ты тоже чувствуешь темноту, определяемую как пенумбра[2]. Терапевт спрашивает, как ты себя чувствуешь. Сверяет свои записи, поднося их к свету. Как сегодня твое ощущение одиночества? Пауза. Ты слышишь, как тикают часы. Как будто бьют по тебе. Ты с трудом сдерживаешь улыбку. За окном урчит автобус. Как-то раз ты отвечаешь ей с определенной степенью доверия и позитивности («Вообще-то сегодня я в порядке»), и она говорит что-то о масках и увертках, и что иногда, когда мы не чувствуем себя одинокими, мы как раз и находимся на пике своего одиночества.
Она называет тебя Мэрилин («Ну, Мэрилин…», «итак, Мэрилин…», «и… Мэрилин»). Сегодня она говорит, что важно поднять очередной пласт прошлого.
– С чего начнем? – спрашиваешь ты, и она отвечает:
– Э, Мэрилин, а с чего бы вы сами хотели начать?
Ты хочешь сказать: «Парочку таблеток бы не помешало», но это может быть неверно истолковано и вызовет не улыбку, а еще одну запись в блокноте, которая станет предметом следующего разговора. И она смотрит на тебя, держа кончик ручки у губ, за которыми открываются белоснежные зубы, ее скрещенные ноги в чулках неподвижны, словно приклеены к полу. И прежде, чем она успевает сказать «Ну, Мэрилин…», ты наклоняешься вперед, упираясь руками в подушки, и говоришь:
– А знаете, это не так-то и просто?
Она еще сильнее прижимает ручку к нижней губе, а затем произносит:
– Не знаю. Возможно, вы мне объясните.
Вот здесь-то вы и сходитесь – на своего рода обширной ничейной полосе между определяемыми границами. И ты живешь там, словно гость, прочитавший много книжек, турист, знающий больше фактов и историй, чем местные жители, но не притязающий на истинное знание. И ты хочешь применить эту метафору, но метафоры – не твой конек (за девять классов в школе ты могла о них слышать, но не научилась ими пользоваться), и тогда ты вынуждена сказать, что если бы доктор попыталась расспросить тебя о Норме Джин, ты, несомненно, поговорила бы с ней о Норме Джин. Разве ты не ее биограф? Ты можешь одним духом назвать несколько домов, куда ее отдавали на воспитание, где она жила с родственниками. Ты можешь рассказать, как весь мир не замечал ее, отчего желание быть замеченной только крепло. Ты можешь привести подробности. Сыграть. Изобразить все более правдоподобно, чем оно было. Но теперь это ни к чему. Норма Джин умерла много лет назад. Ты могла бы даже сказать об этом, если бы не знала, что она тотчас же спросит: «И как вы теперь это воспринимаете?» – на что тебе придется ответить: «Вам следует спросить Норму Джин». А такой ответ, похоже, привел бы тебя в никуда.
Однажды ты упомянула, что Норма Джин умерла в особенный, вполне определенный день. Это случилось, когда ты впервые позировала перед камерой, в твой обеденный перерыв на заводе «Radioplan». И ты рассказала о том, как чувствовала себя, когда все твое тело раскрылось перед камерой, но ты не ощутила никакой ломки – скорее, из тебя что-то истекло. И ты все-таки вставила метафору, сказав: я будто впервые увидела цвет, каким-то странным образом рассмотрела себя в трехмерном измерении, да так, что и другие начали меня видеть, особенно работавшие на заводе мужчины, которые внезапно, с округлившимися глазами, стали предлагать проводить меня до машины, пялиться на твою грудь под слишком тесным свитером, умасливать меня на каждом шагу. В тот день, позируя перед камерой, ты тоже увидела ее. И, как и заводские мужчины, тоже захотела проводить до ее машины. Поворковать с ней и прикоснуться к ее телу. Именно в тот день, обмолвилась ты, Норма Джин перестала существовать.
– Вот мы и подошли к тому месту, которое нам нужно, – сказала доктор.
Ты посмотрела на нее с такой самоуверенностью, словно роли поменялись, и сказала:
– Нет. Вовсе нет.
«Улисс»
«Листья травы»
«Госпожа Бовари»
«Записки из подземелья»
«Потерянный рай»
«Пророк»
«Смерть в Венеции»
«По направлению к Свану»
«Анна Каренина»…
Здесь она тебя останавливает. Но твои мысли уже набрали скорость, ты пытаешься обрисовать книжную полку, ночную тумбочку и расписание занятий. Она наклоняется вперед, по-прежнему скрестив ноги. Выдыхает через нос, неожиданно громко:
– Вопрос такой, – начинает она. Руки ее сжаты, правая потирает левую. – Вам не кажется, что чтение всех этих книг, вечерние занятия в Университете Калифорнии есть отчасти тот способ, посредством которого Норма Джин хочет доказать или продемонстрировать, что может вырваться из той среды, в которой выросла, возвыситься над ней?
В самом вопросе кроется допуск, что некая Норма Джин, желающая что-то доказать, существует. Что Норма Джин могла бы подняться над обстоятельствами, тогда как на самом деле она этого не может, потому что ее и нет.
Соблазн бросить вызов велик, но подобный разговор – полное безумие, он невозможен даже в кабинете врача, поэтому ты просто качаешь головой:
– Нет. Мне просто на самом деле нравится читать.
Похоже, ты ее заинтересовала. Похоже, ты ей даже нравишься. Быть может, поэтому ты приходишь к ней снова и снова? А ведь вначале, как предполагалось, речь пойдет о твоей актерской игре и подготовке. О том, как пробудить чувства, которые сидят внутри тебя. Пройти через пережитое. Вспомнить, как все было. Но с самого начала имело место небольшое противоречие: какой смысл «лечить» прошлое, если именно боль тебе и нужна?! Весь процесс, скорее, сводился к локализации боли и доступе к ней. Но по мере того как вы продолжаете, и она идентифицирует эту центральную тему одиночества, она меняет план, поскольку искренне считает, что может помочь тебе. Она хочет добиться, чтобы это все ушло, чтобы ты не обращалась к этому. Тогда оно не будет иметь над тобой власти. Потеряет свое влияние. И хотя это звучит заманчиво, ты все же пришла к ней за другим. Вроде бы речь должна была идти о твоей актерской карьере. К тому же, что гораздо важнее, если ей удастся открыть тебя, вычерпать всю грязь, тогда ты точно будешь знать, где закончишь – в государственной больнице Норуолка, заняв место в ряду женщин, прибывших туда раньше тебя. Однозначно. Вот почему ты должна держать все под контролем. Покончить с тем, с чем нужно покончить. И удостовериться, что прошлого вовсе и нет. Лишь кое-какие биографические детали и некоторые остаточные эмоции, которые нужно воспроизвести перед камерой. И все же тебе нравится сознавать, что есть кто-то, кто заботится о тебе. Кто-то, кто, похоже, действительно хочет тебе помочь, а не просто что-то получить от тебя. Поэтому-то ты и ходишь на эти приемы. Всегда появляешься в назначенное время. Рассказываешь ровно столько, чтобы это выглядело реальным. И, в известном смысле, ожидаешь этих приемов с радостью. Ведь так приятно знать, что есть кто-то, кто хочет слушать, что ты скажешь, кому это интересно. Именно из-за этого доверия ты пытаешься быть внимательной настолько, что даже если что-то, о чем ты рассказываешь, и не происходило на самом деле, оно все равно звучит правдиво.
– Секс, – говорит она. – Следует ли нам поговорить о сексе?
– А это необходимо?