Непризнанные гении — страница 101 из 141

Смирение Верлена — естественное смирение: волна религиозной поэзии идет у него от сердца, и мы улавливаем в ней интонации Франциска Ассизского и св. Терезы:


Отныне, лишь тебя люблю я, Матерь Божья…


А. Адан полагал, что «Мудростью» Верлен порывает с импрессионизмом и приходит к «подлинному символизму», который «занимательной игре» в психологические ассоциации предпочитает «поэзию невидимого и потустороннего». «Мудрость» действительно насыщена «символами души», «раздавленной, углубившейся в ночь, которую пронизывают лучи надежды». Свидетельствует Рубен Дарио:

«Я знаю: священный огонь обжигал его руки. И как терзаемый раскаяньем флагеллант осыпает себя ударами кнута, так Верлен бичевал свою душу — капли этой крови запеклись на строках его песен».

Пропитанная возрожденным средневековым символизмом гимническая «Мудрость» — вершина поэзии Верлена, по словам А. Адана, представляющая собой поэзию невидимого и потустороннего. Лучшая книга стихов после «Les Fleurs du Mal», — скажет Морис. А сам автор в предисловии напишет: «Я никогда не думал так, как теперь. Я долго бродил среди заблуждений современности, участвуя в ее ошибках и неведении. Вполне заслуженные страдания обратили меня к Богу, и Бог даровал мне понять это предостережение…»


О душа, что тоскуешь,

И какой в этом толк?

И чего ты взыскуешь?

Или нет упованья,

Не обещан исход,

И бесцельны скитанья,

И неверен оплот —

Долгий опыт страданья?


«Мудрость», бесспорно, «несравненная книга», поставившая Верлена в «первый ряд поэтов». Книга молитв, проповедей, псалмов, пророчеств, насквозь пропитанная христианским гуманизмом и религиозной тягой к запредельному, «Мудрость» сочетает в себе равнодушие к бездуховному с оптимистической мечтой. Символы жизни — жара, жажда, боль. Символ души — надежда. Но и душа уходит на второй план, освобождая место Богу.


О Боже, Ты меня любовью ранил,

И эта рана вся еще дрожит!

О Боже, Ты меня любовью ранил.

О Боже, я познал, что всё ничтожно,

И слава Божия вошла в меня!

О Боже, я познал, что всё ничтожно.

О Господи, Бог святости и страха,

Бездонны пропасти моих грехов!

О Господи, Бог святости и страха.

О Господи, Бог радости и мира,

Мое неведенье, мой страх — томят!

О Господи, Бог радости и мира.

Всё это знаешь Ты, всё это знаешь,

И то, что я беднее всех других!

Всё это знаешь Ты, всё это знаешь.

Но, что могу, всё отдаю Тебе!


Но и в этот панегирик Богу то здесь, то там врывается его великий предшественник, один из первых Отцов Церкви, охваченный верой и сомнением:


Кругом слепая мгла.

Теряю я сознанье,

Где грань добра и зла…

О, грустное преданье!

Я — словно колыбель.

Ее в глубокой нише

Качает темный хмель:

О тише, тише, тише!


Вершиной «Мудрости» является чисто августиновский «Мистический диалог», до сих пор на русский не переведенный, — диалог грешника и Бога:

«— Господи, Ты высказал мне всю свою душу! Воистину я ищу Тебя и не нахожу. Но как мне любить Тебя! Ты видишь, как я низок. Ты, чья любовь вечно восходит ввысь, как пламя. Любить Тебя, источник мира, взыскуемый каждым жаждущим, увы! Преклони взор на горестную мою борьбу! И все же я ищу Тебя, неустанно простирая руки, жажду, чтобы хотя бы тень Твоя покрывала мой стыд, но у Тебя нет тени, ибо любовь Твоя вечно восходит, ибо Ты весь — Сияние для всех, кроме тех, кому тяжкий поцелуй замкнул ресницы век!

— Должно любить Меня! Я — всемирный поцелуй, и те ресницы и те губы, о которых ты говоришь, о немощный бедняк, и Я огненная дрожь, что тебя зыблет, все это — Я. Должно сметь любить Меня!

— О, Господи! это слишком! Воистину я не смею. Любить, кого? Тебя! О нет. Я трепещу и я не смею. Я недостоин. Чтобы я, я, посмел любить Тебя! Это — безумие!..»

«Мистический диалог» завершается тем, что поэты и мудрецы именуют просветлением, благодатью, мистическим единением:

«— О Господи, что со мной? Вот я в слезах от несказанной радости. Я плачу, я смеюсь, я вижу голубых и белых ангелов… Восторг и ужас испытываю при мысли, что я избран. Я недостоин, но я знаю Твое милосердие… Трепеща, я устремляюсь…»

Мотивы «Мудрости» больше никогда его не покинут: то слабея, то вновь нарастая, они будут звучать почти во всех его последующих стихах.

После «Мудрости» появляются приметы спада. Его поздние стихи менее лиричны, музыкальны и субъективны — внешний мир все настоятельнее оттесняет внутренний. Поздняя лирика чрезмерно цинична, надуманна — свидетельство прогрессирующего распада личности поэта, бравирующего собственной порочностью. Изощренная форма вступает в зловещий конфликт с незначительным содержанием, а то и с откровенным куражом…

После тюрьмы, страшась старой жизни, Верлен начал вполне добропорядочно и буржуазно — провинциальный учитель в Стикнее, Борнемаусе, Ретеле; латынь, французская словесность, рисование, английский — замкнутое существование, безвестность, небытие… Удивляет только то, что это продолжалось долгих семь лет. Тем сильней был новый взрыв. Причиной стал еще один юноша, еще один из тех порывов страстной дружбы, какие он испытывал ранее к Люсьену Виотти, к Дюжардену и к Артюру Рембо. Люсьен Летинуа внезапно стал для Верлена самым дорогим, самым близким существом в мире. Верлен в стихах, посвященных Летинуа, называет его «своим сыном», и, может быть, в этой привязанности было действительно много любви чисто отцовской, которую он не мог отдать своему настоящему сыну, у него отнятому…

Так началась новая Одиссея Бедного Лилиана: неудачное фермерство вдвоем с Люсьеном, редкая, самоуглубленная поэзия, очередные разочарования и неудачи публикаций, разорение, возвращение в Париж…

Теперь это был совсем иной Париж, чем знавший Верлена в молодости. Тогда он приобрел здесь много друзей — Леконт де Лиль, Эредиа, Сюлли-Прюдом, Вилье де Лиль Адан, Мендес, Коппе, Дьеркс, юный Франс. Сам Виктор Гюго, щедрый на похвалу, называл его стихи цветком, расцветшим в гранате. Затем к ним присоединились молодые поэты, ниспровергатели Парнаса, Анри де Ренье, Вьеле-Гриффен, Альбер Мера, Леон Валад, Жан Ришпен, Шарль Кро… Но теперь явившийся из небытия поэт казался доисторическим ящером, экзотическим и претерпевшим ужасные удары судьбы. Впрочем, как молодые поэты, так и бывшие друзья Верлена с изумлением узнали, как он духовно возмужал под влиянием тяжелых испытаний жизни. Но преследующий его рок не мог не омрачить этого первого в жизни триумфа. Вскоре по возвращении в Париж внезапно скончался Люсьен Летинуа. Он неожиданно заболел тифом и сгорел в несколько дней. Он умер на руках своего друга, оставив последнего в крайней степени отчаяния. «Старое сатурническое проклятие снова грянуло с небес».

После смерти Люсьена Верлен решил вернуться на ферму, надеясь поправить свои финансовые дела, ибо поэзия, несмотря на начинающееся признание, была слишком скудной кормилицей. Как множество других неприспособленных к жизни титанов, он верил в свои деловые качества, и за эту веру приходилось постоянно доплачивать из без того незначительных средств.

Верлену мучительно больно; он спасается в «гордом служении искусству». Мореас, Гюисманс, Баррес, Малларме открывают перед ним возможность нового восхождения к высотам славы. Но прóклятый упрям, он желает остаться прóклятым. Укрывшись на ферме в Арденнах, он предается «пьяному разгулу, грязному разврату». Алкоголь пробуждает в нем «прежние приступы дикого гнева».

Горести, которые щедро подкидывала ему жизнь, неуклонно вели его к пропасти. Смерть Люсьена, безденежье, безуспешные попытки найти издателя для своих книг, ссоры с матерью из-за денег кончились новым взрывом. В очередной раз вернувшись из Парижа раздерганным и пьяным, он затеял буйный дебош и поднял руку на мать. Свидетель этой отвратительной сцены некто Дан вызвал полицию и утверждал, что господин Поль угрожал ей ножом. Придя в себя, Верлен понял, что спьяну натворил нечто неподобающее, но было поздно — он вторично угодил в тюрьму.

После непродолжительной отсидки надо было в очередной раз начинать новую жизнь… Для этого был единственный и последний путь — поэзия, Париж, кабаки, дно.

По жизни Верлен не столько плыл сам, сколько его несло как щепку, хотя время от времени он пробовал взять себя в руки, выбраться на стезю добронравия и даже благочестия вопреки податливости на соблазны «зеленого змия», да и другие, не менее запретные. И каждый раз порывы воспрянуть из скверны порока, где он маялся от стыда — из-за чего впадал подчас в слепое буйство, вроде приведших его в тюрьму выстрелов в Рембо, своего младшего друга-искусителя и спутника в бродяжничествах между Парижем, Лондоном и Брюсселем, — опять и опять сменялись срывами, всё ниже, пока он не докатился до участи совсем пропащего «кабацкого святого»…

Если он нас так трогает и волнует, этот Диоген тротуаров, столько раз описанный в литературе (Анатолем Франсом в «Красной лилии», Жидом, Валери), это происходит, по справедливому мнению Борнека, не столько из-за постыдного небрежения Верлена к собственной личности, на чем обычно настаивают исследователи, сколько из-за резких скачков творчества этого поэта, «в котором внешность Калибана отныне соединилась для нас с душой и с отравленной музыкой Ариэля…» И тогда понимаешь, что все эти попытки избавления, с помощью Элизы, Матильды, Рембо или Бога, были этапами одного и того же, непрестанного, тщетного и возвышенного, поиска «тихой гавани мужественным пассажиром Летучего голландца».

Где пропадал он многие годы? Легенда рассказывает о страшных грехах и жестоком искуплении. А он сам? —