Что ты сделал, что ты сделал?
Исходя следами,
О, подумай, что ты сделал
С юными годами!
Жалкий скарб, отсутствие собственного угла, скитание по дешевым отелям, а в отсутствие денег — по городским больницам, этим домам призрения; опустившиеся, жадные женщины; становящееся все более пагубным пристрастие к вину… Чем ниже он падал, чем больше пил, тем слабее оказывались его утомленные стихи.
Он уже ничего не чурался. Из-под его пера выходили плохие вирши, и за несколько франков он был готов писать предисловия к предосудительным книгам — к «Содому» Аржи с подробностями мужеложства — или же воспевать чары своей возлюбленной, «зеленой феи» медленно, но верно убивавшей его.
Очень у многих людей, которые встречались с Верленом только в эти последние годы его жизни, осталось о нем лишь тяжелое впечатление, как о грубом и неопрятном человеке, способном на чудовищные выходки в минуту опьянения или гнева.
Нет, поэт не умер, а вот человек умирал. Тюрьмы и трактиры отняли у Верлена куда меньше времени, чем больничные койки. Из последних десяти лет его жизни почти треть приходится на лазареты. Иногда это было единственное пристанище, которое спасало его от голодной смерти или самоубийства. Но помимо житейских тягот и ранней старости Верлена изводили болезни. Было ли это расплатой за бродяжничество, но на протяжении десяти лет он временами просто не мог двигаться: в коленном суставе скапливалась жидкость, ноги воспалялись и покрывались незаживающими язвами. Нарывы ему вскрывали без наркоза, опасаясь за больное сердце; позже к этому добавился диабет. Странник по призванию, Верлен сходил с ума от вынужденной неподвижности, но бывало и того хуже. Когда зимой 1886 года умерла мать — единственный в мире человек, любивший его таким как есть, — скованный болезнью Верлен молча смотрел из окна, как выносят гроб. Это все, что он мог тогда сделать.
В больницах бездомный поэт искал спасения: «Больная лапа не слишком досаждает мне — куда меньше стихов, истинной моей муки, муки мученической! А ревматизм даже кстати — где бы я без него жил? Здоровых в больницу не берут…»
Свидетельствует Анатоль Франс:
Однажды, когда он явился в больницу, свободна была лишь одна койка, пользующаяся дурной славой: всякий, кому она доставалась, на ней умирал. Но выбора у меня не было, — писал он в «Моих больницах». — Оставалось либо согласиться, либо уйти. Мне хотелось уйти, но согласиться, значило избежать еще худшего, — и я согласился. Когда я вошел в палату, мой предшественник еще лежал на койке. Длинное узкое тело, обернутое в простыню, с узелком у подбородка, без креста на груди, лежало прямо на матраце, на железной кровати без полога… Принесли носилки, так называемый «ящичек для домино»; на них водрузили ношу и — марш в анатомичку! Несколько минут спустя я расположился на этом «пыльнике», только что служившем смертным одром…
Подумать только! Я заткнул за пояс лафонтеновского пройдоху, который надел сапоги человека, притворившегося мертвым; я даже не надеваю сапоги взаправду умершего — к чему мне это. Нет, я просто-напросто ложусь в его постель, в постель моего покойника, в постель еще совсем… холодную.
Воспоминания о больнице
Как жизнь глупа — везде, во всем,
Как мир до края полон злом,
Тем злом, что столько зла свершило!
Нет, будущему моему,
Да и прошедшему всему,
Которое ужасно было,
Я предпочту в конце концов
Дарованный судьбою кров —
Больницу: буду там спокоен,
Возможным счастьем удостоен.
Всегда, всему я предпочту
Добро, что в ней я обрету,
Отвергнув мир, вонючий, грязный,
Всю нечисть жизни безобразной.
Энрике Гомес Карилльо оставил литературный портрет поэта после его посещения больницы Бруссэ:
«Верлен лежал на узкой больничной койке и мрачно шутил. Его милое огромное лицо было бледно — такую нездешнюю бледность я видел разве что на полотнах Риберы. Какая-то святость была в этом лице. Ноздри маленького носа поминутно раздувались, жадно втягивая сигаретный дым. Толстые губы смаковали строфы Вийона или презрительно кривились, когда он заговаривал о Ронсаре. В их особой складке смешались порок и доброта — удивительная то была улыбка! Его седая — уже совсем седая — борода стала совсем длинной».
Свидетельствует Р. Дарио:
«Я вгляделся в его лицо, величественное и измученное: вскинутая голова, глубокие темные глаза — лицо Пьеро, в котором было что-то детское и сократовское одновременно, лицо поверженного Бога. Не только восхищение овладело мной. Мучительная нежность тронула мое сердце, когда я ощутил, какая высокая вера, великая страсть и вечная поэзия живут в этом искалеченном жалком теле».
Есть что-то почти святое в простых словах, сказанных однажды Полем Верленом людям, которые пришли навестить его в больнице.
— Поговорим, — сказал он. — Я здесь у себя дома.
Бедный, бедный Лелиан…
Говорили, что его преследуют тягостные виденья, следы пережитого, и терзают кошмары, доходящие до бреда и галлюцинаций белой горячки. Болезнь долго мучила его, и хотя друзья — Мендес и Леон Дюшан с женой — навещали его, все равно поэт чувствовал себя заброшенным и покинутым.
Да, у всех гениев-изгоев — Верлена, Гюнтера, Марло, Фицджеральда, Николая Успенского, Саврасова, Модильяни — грандиозные страсти сочетались со слабой волей. В отличие от таких натур, как Генрих фон Клейст, они не срывались в пропасть, но медленно скользили по откосу. Они не пресекали свои вожделения, а затопляли их, постепенно опускаясь…
Голландцу Виванку Верлен показался прокаженным на паперти храма — жалкий нищий, пробуждающий сострадание и взывающий к милосердию. Прокаженным назвал его и Леон Блуа. Что ж! И правда, жизнь его была жизнью прокаженного — мало кому выпала столь тяжкая ноша. Иов мог бы назвать его братом.
Последние годы Верлен влачил жалкое, нищенское существование. Шокированные его образом жизни друзья покинули его — к невыносимому характеру присовокупились «прелести» дна. Его мучил артрит, грабили жалкие, падшие подруги. Он сделал еще одну попытку всплыть вверх, согласившись на чтение лекций в Голландии. Но читать лекции он не умел, и публика собиралась не столько слушать, сколько глазеть на причудливого «старика». По возвращении в Париж Евгения Кранц немедленно обчистила его карманы.
Вечером, 7 января 1896 года, Поль Верлен потерял сознание и, пролежав на каменном полу холодной мансарды, скончался от воспаления легких. Он покинул сей бренный мир в ночь с 7 на 8 января 1896 года, всеми брошенный и одинокий. Его последним занятием было золотить кисточкой свой жалкий скарб. В свою последнюю новогоднюю ночь он нацарапал больной рукой стихотворение — «Смерть»…
Смерть, я любил тебя, я долго тебя звал
И все искал тебя по тягостным дорогам.
В награду тяготам, на краткий мой привал,
Победоносная, приди и стань залогом!
В заключение этого эссе не могу удержаться, чтобы не привести отрывок из блистательного предисловия Максимилиана Волошина.
…Есть область искусства, которая иногда (правда редко, случайно и прихотливо), но все же доносит нам наиболее интимные, наиболее драгоценные оттенки голосов тех людей, которых уже нет. Это — ритмическая речь, стих.
Не всякий поэт и не всякий стих обладает этими тайнами голоса. У величайших из мировых поэтов нет этого дара, и самое большее, что можем мы расслышать в их стихах, — это голос драматический и голос музыкальный.
Интимный же живой голос звучит у поэтов, часто несравненно менее гениальных и искусных. (Ибо не пришло время их гению.)
Как определить, что такое интимный голос поэта, звучащий в стихе?
Из каких сочетаний, ритмов, созвучий и напевностей слагается он?
Но он есть.
Часто бывает он спутником поэтов наивных и простодушных и всегда поэтов лирических.
Он прихотлив: он не находится ни в какой зависимости от размеров таланта.
Я слышу, например, звуки интимного голоса у Лермонтова, но не слышу их у Пушкина.
Их нет у Тютчева, но есть у Фета и еще больше у Полонского.
Но есть один поэт, всё обаяние которого сосредоточено в его голосе. Быть может, из всех поэтов всех времен стих его обладает голосом наиболее проникновенным. Мы любим его совсем не за то, что говорит он, и не за то, как он говорит, а за тот неизъяснимый оттенок голоса, который заставляет трепетать наше сердце.
Этот поэт — Поль Верлен.
Этот старый алкоголик, уличный бродяга, кабацкий завсегдатай, грязный циник обладает неотразимо искренним, детски чистым голосом, и мы, не веря ни словам, ни поступкам его, верим только голосу, с безысходным очарованием звучащему в наивных поэмах его.
И вопреки всем обстоятельствам его жизни каждому, кто о нем говорит, неизбежно приходит на уста это слово: ребенок!
«Верлен, говорит Коппе, на всю жизнь остался ребенком! Как ребенок, был он беззащитен, и жизнь жестоко и часто ранила его».
«Верлен — варвар, дикарь, ребенок… — говорит Ж. Леметр, но в душе этого ребенка иногда звучат голоса, которых никто не слышал до него».
«Ребенок! Да!.. Но испорченный ребенок», — наставительно и сурово прибавляет Рене де Гурмон.
И потому, что он всегда оставался ребенком, его голос был самое чистое пламя лирической поэзии, — певучее пламя, которое звучало всеми извилинами его темной и ясной, его сложной и простой души.
«Этого поэта нельзя судить, как человека здравомыслящего, говорит Анатоль Франс. У него есть идеи, которых нет у нас, потому что он знает и гораздо больше, чем мы, и несравненно меньше. Он бессознателен, и в то же время он один из тех поэтов, которые приходят не чаще, чем раз в столетие. Вы утверждаете, что он сумасшедший? Я тоже думаю это. Он сумасшедший, вне всякого сомнения. Но осторожнее, потому что этот безумец создал новое искусство, и нет ничего невероятного, если о нем когда-нибудь станут говорить, как говорят теперь о Франсуа Вийоне, с которым он так схож: это был лучший поэт своего времени».