Внутреннее рабство беспредельно, сопротивление абсурдно, интересы Замка превыше всего — вот тайная и явная мораль — не та, о которой болтают, та, по которой живут…
При всем том формула Замка: ничего не случилось. Всё о’кей!
Первый писатель абсурда, он показал, что проза абсурда и есть наилучший способ изображения того абсурдного мира, в котором мы живем.
Мир Замка — это мир, в котором жил сам Кафка, одинокий среди «жителей деревни», отчужденный от них всем — «пришлостью», менталитетом, мировидением, пессимизмом. Как и землемер К., Кафка стремился укорениться, «вступить в ряды», стать «как все», жаждет «благословенной обыкновенности», мечтает из чужака превратиться в аборигена, в более широком плане, наладить отношение с «Замком»-«Градом», прийти к Богу, снискать милость Его.
В одном из предисловий к «Замку» читаем:
«Замок… — это то, что теологи называют «милостью», это божественное управление человеческой судьбой, это власть случайностей, таинственные предопределения, подарки и удары, незаслуженное и недостижимое, это вечное Non liquet[110] над жизнью каждого». (Формула римского судопроизводства, которой судья воздерживался при голосовании приговора).
И в другом месте:
«Жизнь — это непрерывное отклонение, она не позволяет нам даже дать себе отчет, от чего она нас отклоняет».
Кафка не осуждал бесстрастный вечно существующий мир «Замка», в котором всё предопределено и где даже «все осужденные прекрасны». Мир не стоит перестраивать — его необходимо понять и простить. Надо понять, почему новые люди, землемеры К., внушают подозрение и страх, хотя только они и живут полноценной жизнью, и простить самое страшное — всеобщую безликость, вечное спокойствие душ…
Униженные и оскорбленные были и раньше, но, в отличие от прежних, — и это самое провиденциальное! — они более не чувствуют себя таковыми. Самодовольство упадка, написанное им с такой мощью, если чему-то и уступает, то только нам: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек…». Не оттого ли наши ретивые выступали с категорическим требованием «Жечь Кафку!»? Не отсюда ли эта замечательная максима: «Мы рождены, чтоб сделать Кафку былью»?..
Великий художник не может творить, не страдая. Да, Кафка — олицетворение страдания. Но можно ли страдать, не сострадая? Можно ли любить людей, не испытав страдания?.. Некогда Достоевский, выслушав пятнадцатилетнего Мережковского, сказал ему: необходимо страдать и сострадать, чтобы хорошо писать. Впрочем, самому Достоевскому досталось не меньше, вспомним хотя бы зоре- и судьбоносный Первый съезд советских писателей…
Да, Кафка был больным — трагической совестью мира, в котором подлость прощается, если не прикрыта привычным лицемерием, а человечность беззащитна и отдана на поругание «здоровым». Да, Кафка был пассивным, но пассивность эта оказалась дерзким вызовом, пощечиной, возможно, самой хлесткой и отчаянной после Свифта. А вот наша активность не обернулась ли стадностью, безопасным конформизмом, диким лицемерием, поруганием и произволом? Ничего в мире не изменив, всё обгадив и изнасиловав, «активисты» придумали самую легкую самозащиту — пафос. Пафос поругания. Пафос извращения. Пафос осквернения. Пафос обмана. Никогда еще за всю историю человек не был так извращен, оболванен, растлен. — И чем? — Всемогущей, всезнающей, безошибочной, единственно верной, объективной, «здоровой» Идеей. Эта-то манипулирующая человеком и обществом идея и стала непереносимой, зловещей, кошмарной, жестокой.
А чем, собственно, предустановленная дисгармония Кафки отличается от нашей общеобязательной гармонии? Его высокоорганизованная нелепость от нашего абсурдного порядка? Неразумность его мира от разумности нашего лучшего из миров? Читаешь и ежестрочно потрясаешься: ведь это же мы, мы во всем, в обобщениях и деталях. Мы до появления нас: недоступность и извращенность людей из замка, рабская покорность людей из деревни, тотальный бюрократизм Системы, судебная волокита, освящение идолов. Герои Достоевского еще остро переживали свою униженность и оскорбленность. Мы — жители деревни, что около Замка, — уже ничего не чувствуем и не переживаем. Мы усвоили точку зрения людей из краснокаменного Замка, и она стала нашим мировоззрением.
В заключение — одно из великолепных прови, дений Франца Кафки, удивительным образом касающееся его посмертной судьбы:
Причина того, что потомки судят о человеке более правильно, чем современники, заключается в самих мертвецах. Человек раскрывается в своем своеобразии лишь после смерти, когда он остается один. Быть мертвым для человека значит то же, что субботний вечер для трубочиста, — с тела смывается копоть. Становится очевидным, кто кому больше вредил — современники ему или он современникам; если верно второе, значит, он был великим человеком.
Мы всегда обладаем силой отрицания, этим самым естественным выражением постоянно изменяющегося, обновляющегося, умирая — возрождающегося, человеческого борцовского организма, но не обладаем мужеством к отрицанию, в то время как жизнь — это ведь отрицание, следовательно, отрицание — утверждение.
Георг Тракль (1887–1914)
…Дух умершего в юности молча ступил меж нас…
И всё проникнуто молчанием одиночества.
Я родился лишь наполовину.
Невинность души и порочность тела могут уживаться в одном человеке.
Принято считать, что историю своей души Георг Тракль написал сам — она вся в его стихах. В какой-то степени это верно, потому что только сам художник дает некоторую возможность прочтения своей биографии, поскольку ключом к ней может стать его творчество. «Ибо наша индивидуальность, находящаяся за пределами слова и речи, есть terra incognita». Но, с другой стороны, то, что верно для души, не всегда справедливо для земной жизни, порой весьма далекой от художественной возвышенности и чистоты.
Выдающийся австрийский поэт-экспрессионист Георг Тракль родился в Зальцбурге 3 февраля 1887 года в многодетной, но состоятельной семье торговца скобяными товарами. В жилах отца, переселившегося в Зальцбург из Венгрии, текла кровь полунемца и полумадьяра. Мать Георга, урожденная Мария Катарина Халик, полунемка, получешка, родила Теобальду (Тобиасу) Траклю целый выводок ребятишек, в котором Георг был пятым по счету. Поглощенная уединенными музыкальными и антикварными занятиями, мать не обременяла себя воспитанием детей, передоверив их француженке-гувернантке Мари Боринг. Чувствительный Георг страдал от недостатка материнской любви, что в дальнейшем нашло отражение в его поэзии.
В противоположность матери, Мари Боринг являла собой возвышенное существо из какого-то иного века. Она была горячечно-набожной католичкой, стремившейся обратить воспитанников в свою веру. Мари учила их французскому и знакомила с современной французской литературой. Ее благотворное влияние на становление Георга как поэта не вызывает сомнений: впоследствии он признавал влияние на свое творчество поэзии французских прóклятых, особенно Рембо и Бодлера (хотя это влияние скорее всего было поверхностным, почти иллюзорным). Дети росли жизнерадостными, свободными и здоровыми. Об этом времени поэт позже напишет:
«Иногда мне снова вспоминаются те мирные дни, кажущиеся чудесной, счастливо проведенной жизнью, которой я, несомненно, мог наслаждаться, как подарком из добрых незнакомых рук. И тот маленький город в низине вновь является мне со своей широкой главной улицей, вдоль которой тянется длинная аллея дивных лип, со своими извилистыми переулками, переполненными таинственно свершающейся жизнью мелких торговцев и ремесленников, и со старым городским фонтаном посреди площади, который так мечтательно журчит на солнце, и где по вечерам к шуму воды присоединяется шепот влюбленных».
С пяти лет Георг поступил в подготовительную школу при католическом педагогическом училище, а с десяти — в гимназию. Учился он плохо, как-то остался второгодником, а на выпускных экзаменах за седьмой класс провалил сразу три предмета — греческий, латынь и математику. Не давалась ему и грамматика немецкого языка. Речь его не была правильной. «Мне никогда не был дан дар выражать мысли», — писал Георг своему однокашнику Карлу фон Кальмару. Здесь он явно ошибся: написанное и сказанное им пережило своего автора и стало достоянием вечности.
Во все времена школа особенно трудна для «не таких как все». Естественно, ее австрийские порядки не могли не повлиять отрицательно на самолюбие необычного юноши, которого одноклассники запомнили с неизменным выражением «тихой, упрямой насмешки на лице». Уязвленный тяжелыми неудачами в ученье и насмешками однокашников, Георг ушел из гимназии и поступил учеником аптекаря.
Он рано пристрастился к стихам: уже в гимназические годы посещал зальцбургский литературный кружок «Аполлон», позднее переименованный в «Минерву». В 1906 году городской театр Зальцбурга даже принял к постановке две одноактных пьесы молодого Тракля — «День поминовения» и «Фата Моргана», не имевшие, однако, успеха у публики. Провал на драматическом поприще привел к уничтожению рукописи законченной трагедии. Годом позже состоялся поэтический дебют Тракля в «Зальцбургской народной газете», опубликовавшей его стихотворение «Утренняя песня».
Увы, первые шаги на поприще искусства омрачила наркомания: 18-летний поэт пристрастился к вину, морфию и вероналу. Кстати, здесь следует отметить, что наркомании подвержены многие мечтатели и фантазеры, которых особенно много среди поэтов. Человеку духа, который ощущает себя уютнее не в мире человеческих отношений и материальных предметов, а в мире творческого воображения, наркотик дает шанс вкусить «прелести» альтернативного бытия, дает иллюзию другой реальности. Увы, когда реальность не отступает и делается невыносимой, наркотик милосердно предоставляет возможность уйти от нее навсегда…