Ни об одном стихотворении Пауля Целана не написано столько, сколько о страшном тексте «Фуги смерти», в котором чудовищный опыт войны, не поддававшийся выражению старыми средствами, осмыслен на уровне высокой поэзии и глубочайшей символики.
Целану претила трактовка «Фуги» исключительно как антифашистского стихотворения, произведения на тему Холокоста. Для него это была высокая поэзия, которую разрушали разглагольствования о «политизации» поэзии. Я убежден в том, что Катастрофа представлена здесь на широком фоне человеческой истории и культуры, но никак не ограничена «актуальностью» или «темой». Вообще у большого поэта не бывает стихов, написанных «на тему», ибо любая его тема всегда имеет более общие психологические, культурные или философские подтексты.
Сказанное в полной мере относится и к «еврейской» линии в поэзии Целана: его жена настаивала на том, чтобы критика не преувеличивала значение еврейской темы в искусстве Целана. Естественно, она присутствовала в его поэзии, он даже первым перевел с русского «Бабий Яр» Евгения Евтушенко, но, судя по всему, поэт не ассоциировал себя со своей нацией и даже отказался от предлагаемого переезда в Израиль — ему достаточно было той жизненной и поэтической изоляции, которую предоставила ему Европа…
Фуга смерти Черное молоко рассвета мы пьем его на ночь
пьем его в полдень и утром мы пьем его ночью
пьем и пьем
и роем могилу в воздушных пространствах где не тесно лежать
некто живет в своем доме играет со змеями пишет
когда темнеет в Германию твой волос златой Маргарита
он пишет и выходит из дому и звезды мерцают он свистнет своим
волкодавам
он свистнет евреев к себе чтоб копали могилу в земле
он даст нам приказ плясовую играть
Черное млеко рассвета мы пьем тебя ночью
пьем тебя утром и в полдень пьем тебя на ночь
пьем и пьем
некто живет в своем доме играет со змеями пишет
когда темнеет в Германию твой волос златой Маргарита
Твой волос как пепл Суламифь
мы копаем могилу в ветрах так не тесно лежать
он кричит эй вы там глубже втыкайте лопату
а вы запевайте кричит и играет
он выхватит нож из-за пояса взмах его глаза голубы
вы глубже вонзайте лопаты а вы плясовую играйте
Черное млеко рассвета мы пьем тебя ночью
пьем тебя в полдень и утром пьем тебя на ночь
пьем и пьем
некто живет в доме твой волос златой Маргарита
твой волос как пепл Суламифь он змеями играет
Он зовет играет все слаще смерть
смерть это мастер германский
он зовет и водит по струнам смычком темнеет и дымом
плывете вы к небу
в могилу над облаками где не тесно лежать
Черное млеко рассвета мы пьем тебя ночью
мы пьем тебя в полдень смерть это мастер германский
пьем тебя ночью и утром и пьем и пьем
смерть это мастер германский его глаз голубой
выстрелит пулей свинцовой в тебя наповал
некто живет в доме твой волос златой Маргарита
псов натравил на нас подарил нам
в воздушных пространствах могилу
мечтая играет со змеями смерть это мастер германский
твой волос златой Маргарита
твой волос как пепл Суламифь
О чем это стихотворение, полное столь пронзительной силы, невыразимой тоски и музыкальной прелести? Чем оно привлекает вот уже несколько поколений ценителей высокой поэзии? Я полагаю, — многослойностью метафор, сложнейшей системой ассоциаций, допускающих воистину неисчерпаемые толкования.
«Фуга смерти», с ее расшатанным синтаксисом (не зря она печатается без знаков препинания), бормочущей монотонной дикцией, с почти маниакальным повторением одних и тех же формул, в самом деле построена как фуга: голоса подхватывают одну и ту же музыкальную фразу.
Первый слой очевиден: речь идет о лагере уничтожения, о заключенных, которых заставили рыть яму, куда на рассвете будут сброшены их трупы. Но, кажется, их ждет другое: сожженные в печах, невесомым дымом поднимутся они в облачное небо. За этим кругом образов просматривается другой — воспоминания детства. Ребенок пьет на ночь молоко. Утром он сидит в классе на уроке музыки. Лагерь — это немецкая школа, обреченные на смерть евреи — ученики. (Воспитание — постоянная тема классической немецкой литературы.) Надзиратель-эсэсовец с кинжалом у пояса, пишущий по вечерам нежные письма невесте, играющий на скрипке, — это педагог, лагерь вдалбливает то, чему нигде нельзя научиться, смерть — учитель из Германии, мастер германский. Сквозь всю ткань стихотворения просвечивают два женских образа: золотоволосая Гретхен, согрешившая героиня Гёте и традиционный образ Германии, — и Суламифь, возлюбленная царя Соломона, девушка с пепельными волосами. Теперь она сама станет пеплом.
«Мастер германский», «немецкий учитель» из целановской «Фуги смерти» — постоянное действующее лицо истории, а не только ХХ века. Он не из «другого мира», потому что «других небес» просто нет: «И надо всей этой твоей скорбью: никаких других небес».
Некоторые критики считают, что именно политичность «Фуги смерти», включенной во все немецкие антологии, принесла Целану известность, но на самом деле, как поэт, он интересен другим — новациями в немецком поэтическом языке и уникальным эсхатологическим лиризмом. В конце сороковых «Фуга смерти» сделала его «поэтом Холокоста» во времена интенсивной денацификации Германии. Я считаю, что такая трактовка умаляет его беспрецедентные поэтические достижения, такие как огромный вес, емкость и абсолютная точность слова, сила передачи эмоций, метафоричность и мощность поэтического эффекта, достигаемого минимальным набором слов.
Мне кажется уместным поместить рядом с «Фугой смерти» другое известнейшее стихотворение Пауля Целана «Псалом» для того, чтобы читатель сам получил возможность убедиться в «единоутробности» двух ставших знаменитыми текстов.
Хотя, как говорилось, Целан писал на немецком, его поэтика так или иначе впитала в себя не просто другие языки, которые он знал, но и мощь культур, созданных на базе этих языков. Скажем, изучая иврит, поэт окунался в мир «Торы», что затем сказалось на сборнике «Роза — Никому» (Die Niemandsrose), в котором рельефно проступают судьбы еврейского народа. Зная основы Каббалы, он использовал в своей поэтике ее методы, такие как нотарикон, гематрия или тамура[118], позволяющие выискивать в тексте сокровенные смыслы и пророчества. Возможно, использование многоосновных слов или, наоборот, их осколков позволяло поэту обнажать языковые глубины или «проецировать» иврит на немецкий.
Псалом
Кто вылепит снова нас из земли и глины, —
кто отпоет наш прах— никто.
Никто.
Восславен же будь, Никто.
Ради Тебя мы хотим
расцветать.
Навстречу
Тебе.
Ничем
были мы, останемся, будем
и впредь, расцветая:
Из Ничего —
Никому — роза.
Вот
пестик ее сердечно-святой
тычинки небесно-пустые
красный венец
из пурпурного слова, которое мы пропели
поверх, о, поверх
терний.
Хотя Пауль Целан не считал себя конфессиональным или еврейским поэтом, его поэзия пронизана Торой, ветхозаветными образами, темами и вопрошаниями, которые вспыхивают в ней неожиданно, смело и свободно. Говорят, что «Псалом» посвящен отношениям человека с Никем, с Никто, это слово «niemand» («никто») настойчиво повторяется в этом тексте. Но само название стихотворения («Псалом») соотносит текст с каноническими иудейскими славословиями Творцу, создавшему человека из праха земного, вдунувшего в него дыхание жизни. К этому следует добавить еврейское понимание Творца, Бога — «Б-г есть всё и ничто», Бог за пределами любых атрибутов и определений. Поэтому целановское «Никто» — не отрицание и не «пустое множество», но Имя Б-га, единственно правильное и возможное в апофатической теологии.
Что тогда поэт понимал под «розой»? Для знатоков иудаизма ответ на этот вопрос довольно прост: в главной книге Каббалы, Зогаре, роза является символом Израиля и израильского народа, чашей благословения, община Израиля часто именуется розой Шарона. У Целана роза становится символом претерпевающих страдание. Один из скрытых контекстов целановского «Псалма» — отношения Б-га и народа Израиля, заключение Завета у горы Синай, когда Израилю была дарована Тора. Поэтому одно из прочтений «Псалма» — сокровенное «размышление поэта о духовной судьбе еврейства, продолжающего верить в Б-га в этом мире, где Б-г пребывает в сокрытии и по видимости оставил Свой народ».
Еврейские мотивы и метафоры, основанные на понятиях Каббалы, вошли в поэзию Целана, начиная с книги «Роза — Никому», но мне кажется, что еврейское видится поэту как проявление всемирного.
…«Мир Библии» для него не кончается с последней записанной в кодексе фразой. Весь мир, какой он застал, и есть для него мир Библии. Ужас ХХ века, судьба его родных, его отношения с любимой пишутся в этом же свитке: это не воспоминание о библейских событиях, не комментарий, не истолкование уже написанного, а дальнейший ход рассказа. Рассказа, в котором «лучшее слово» так же неизмеримо впереди, в области надежды, как и во времена Иова. Библия у Целана — это священная история, открытая, как в начале, неутоленное пророчество о спасении.
По словам Ольги Седаковой, «Псалом» вызывает чистое изумление читателя — изумление поэтом такой душевной силы и прямоты, какую можно было бы ожидать от средневековых авторов, таких как Хуан де ла Крус, или же от поэтов, обращенных к «большим временам», как Рильке в «Часослове».
В каком-то смысле Целан — поэт-мистик, отвечающий на насилие в духе Симоны Вейль: небесная благодать — то единственное, что поэт может противопоставить тяжести бытия. Его «сияние» — «свет добра», а поэт — посредник между двумя мирами, мирами бремени и благодати. Я вполне разделяю мнение о том, что «Целан хотел вернуть современной поэзии ее сакральную составляющую».