возмущает попытка понять творчество Гоголя в связи с его болезнью, трагедией, устройством души: «Поражает безразличие к духовной одаренности Гоголя: его выслушивают не как собеседника, а только как пациента или разглядывают как экспонат». Но разве не симптом безразличия — отрыв художественного мира от мира души? Разве можно до конца понять муки Паскаля без его болезни, картины Эль Греко без его астигматизма, трагедию второго тома «Мертвых Душ» без невозвратного угасания творческой энергии и склероза?
Кстати, главные книги о болезни Гоголя написаны отнюдь не иностранцами — В. И. Шенроком, З. З. Баженовым, В. Чижом, И. Д. Ермаковым, В. И. Мочульским. Если сама гениальность, как ныне принято считать, — болезнь, то почему тема болезни гения должна быть запретной? Почему Белинскому или Тургеневу дано право обвинять автора «Переписки с друзьями» в помешательстве и объяснять им написание этой книги («Что-то тронулось в голове… вся Москва была о нем такого мнения»), а профессиональным врачам — не дано? Почему неправомерна постановка задачи о зависимости творчества от хода болезни?
Конечно, человек и его личные обстоятельства — это одно, а тексты — это совсем иное, но разве между тем и другим — никаких связей? Разве уникальные способности часто — не результат наследственности или болезни?
Наследственность Н. В. Гоголя тоже была неблагоприятной: болезненный, мнительный, рано умерший отец, неврастеничка-мать, рожавшая нежизнеспособных детей. Отец Гоголя перед женитьбой серьезно болел лихорадкой, мать страдала депрессиями и частой сменой настроений. Сам Гоголь родился хилым, узкоплечим ребенком с впалой грудью и плохим цветом лица, опасно болел в 1822 году, страдал постоянным страхом смерти и периодическими обострениями разных хворей, а также частыми депрессиями.
Родители боялись потерять единственного выжившего сына, очень любили и баловали Никошу, выполняли все его прихоти — не отсюда ли эгоизм, нарциссизм, автоэротизм и материнский комплекс?
Почти никто из биографов не обратил внимания на мазохизм Гоголя. Между тем, у него самого можно встретить признания, свидетельствующие о потребности в боли, о страдании как творческой силе:
«Болезнь моя так мне была доселе нужна, как рассмотрю поглубже все время страдания моего, что не дает духа просить Бога о выздоровлении. Молю только Его о том, да ниспошлет несколько свежих минут и надлежащих душевных расположений, нужных для изложения на бумагу всего того, что приуготовляла во мне болезнь страданьями и многими, многими искушеньями и сокрушеньями всех родов, за которые недостает слов и слез благодарить Его всеминутно и ежечасно».
Гоголь был мазохистом, боль как бы подстегивала его таланты. С другой стороны, он контролировал меру боли и саму болезнь. То, что он сам считал посещением благодати, на самом деле было концентрацией на работе, созревшим плодом вдохновения. Каждый раз, когда можно было «срывать плод», болезнь отступала как бы сама собой: лучшие места и книги написаны Гоголем в состоянии эйфории, победы над страданием — духа и тела.
Болезнь Гоголя — это подсознательные муки несвоевременного и непонятого человека со слишком чувствительной, изнемогающей душой, это шоковое чувство личности в «зазоре бытия», раздираемой слишком человеческим противоречием своей промежуточности между небом и землей.
Он страдал долго, страдал душевно — от своей неловкости, от своего мнимого безобразия, от своей застенчивости, от безнадежной любви, от своего бессилия перед ожиданиями русской грамотной публики, избравшей его своим кумиром. Он углублялся в самого себя, искал в религии спокойствия и не всегда находил; он изнемогал под силой своего призвания, принявшего в его глазах размеры громадные, томился тем, что непричастен к радостям, всем доступным, и изнывал между болезненным смирением и болезненной, несвойственной ему по природе гордостью.
Гоголь нуждался в своем докторе Фрейде или докторе Юнге, но, окажись их лечение успешным, не было бы гения Гоголя…
В один из майских дней 1840 года Гоголя провожали его друзья Аксаков, Погодин и Щепкин. Когда экипаж скрылся из виду, они заметили, что черные тучи заволокли половину неба. Внезапно сделалось темно, и друзьями овладели мрачные предчувствия о судьбе Гоголя. Как оказалось, неслучайно…
Николай Васильевич рано одряхлел. Судя по всему, в 30 лет он уже стар, в 35 кончился как художник, а в 37 уже готов к смерти. В письме к Погодину от 8 февраля 1846 года он признается в желании повеситься… К сорока годам, по словам Н. В. Берга, от прежнего Гоголя остались одни развалины. Память ослабела, мучат атаки паники и галлюцинации, усиливается страх смерти: «Ничего не мыслится, не пишется, голова тупа»; «нашло на меня оцепенение» и т. д., и т. п.
Свидетельствует Д. С. Мережковский:
«Мы знаем, что в последние дни преследовали Гоголя какие-то ужасные видения. Дня за два, за три до сожжения рукописей он «поехал на извозчике в Преображенскую больницу к одному юродивому, подъехал к воротам, подошел к ним, воротился, долго ходил взад и вперед, долго оставался в поле на ветру, в снегу, стоя на одном месте, и потом, не входя на двор, опять сел на лошадь и возвратился».
Что он думал, что он видел там, в поле, ночью, один, или в старинной маленькой церкви Симеона Столпника, где в темноте молился целыми часами? Не проносились ли перед ним снова те видения, которыми в юношеских сказках своих, особенно в самой страшной и вещей из них — «Вие», напророчил он себе судьбу свою?
Тяжелое состояние усугубляли беседы с фанатичным священником — Матвеем Константиновским, который укорял Гоголя в его мнимой греховности, демонстрировал ужасы Страшного суда, мысли о которых мучили писателя с раннего детства. Духовник Гоголя потребовал отречься от Пушкина, перед талантом которого Николай Васильевич преклонялся.
«Вдруг… среди тишины… с треском лопнула железная крышка гроба и поднялся мертвец… Вихорь поднялся по церкви, попадали на землю иконы, полетели вниз разбитые стекла окошек. Двери сорвались с петель, и несметная сила чудовищ влетела в Божью церковь. Страшный шум от крыл и от царапанья когтей наполнил всю церковь. Все летало и носилось, ища повсюду философа… Он только крестился, да читал, как попало, молитвы… Все глядели на него, искали и не могли увидеть его, окруженного таинственным кругом. — «Приведите Вия, ступайте за Вием!..» И вдруг настала тишина в церкви; послышалось вдали волчье завывание, и скоро раздались тяжелые шаги, звучавшие по церкви. Взглянув искоса, увидел он, что ведут какого-то приземистого, дюжего, косолапого человека. Весь был он черней земли. Как жилистые, крепкие корни, выдавались его засыпанные землею ноги и руки. Тяжело ступал он, поминутно оступаясь. Длинные веки опущены были до самой земли. С ужасом заметил Хома, что лицо было на нем железное».
«— Вот он! — закричал Вий и уставил на него железный палец, и все, сколько ни было, кинулись на философа. Бездыханный, грянулся он о землю, и тут же вылетел дух из него от страха».
Он [Хома] «умер от страха, так же, как Гоголь. И святыня Божья не спасла его от дьявольской нечисти; церковь, бедная, ветхая, вся дрожит под напором чудовищ и не может им противиться: они побеждают ее; бесплотная духовность оскверняется бездушною плотскостью — и предсказанная «мерзость запустения становится на месте святом».
Каковы бы ни были предсмертные видения Гоголя, таков именно должен был быть их пророческий смысл: его собственная, им самим убитая Муза, сверкающая страшной красотою, ведьма в гробу среди церкви, и уставленный на него, убийцу, железный палец Вия.
В 1839 году в Риме Гоголь схватил сильнейшую болотную лихорадку (малярию). Ему чудом удалось избежать смерти, но тяжелая болезнь привела к прогрессирующему душевному и физическому расстройству здоровья. Как пишут некоторые исследователи жизни Гоголя, болезнь поразила мозг писателя. У него начали случаться припадки и обмороки, что характерно для малярийного энцефалита. Но самым страшным для Гоголя были видения, посещавшие его во время болезни.
Существует несколько версий смерти Н. В. Гоголя, сознательно или бессознательно оставившего после себя множество загадок. Большое распространение получил безосновательный, чисто гоголевский вариант, согласно которому окружающие приняли летаргический сон писателя за смерть и похоронили его заживо. Затем он умер в могиле в страшных муках от недостатка кислорода, царапая ногтями крышку гроба.
Появлению таких слухов способствовал сам Николай Васильевич. Переболев в 1839 году малярийным энцефалитом, он был подвержен обморокам с последующим продолжительным сном. Это вызвало у писателя тафефобию — страх погребения заживо: Гоголь патологически боялся, что во время подобного состояния его могут принять за умершего. Более 10 лет бедолага вообще не ложился в постель. Ночами дремал, сидя или полулежа в кресле или на диване. В «Выбранных местах из переписки с друзьями» есть такая запись: «Завещаю тела моего не погребать до тех пор, пока не покажутся явные признаки разложения».
Существует версия, согласно которой Гоголь покончил с собой, приняв незадолго до смерти сильный ртутный яд. На самом деле за две недели до смерти Николай Васильевич принял пилюлю каломеля, широко распространенного лекарства того времени, содержащего ртуть. Но такая таблетка не могла принести вреда, не говоря о том, что для глубоко верующего человека, каким был Гоголь, попытка самоубийства была страшным грехом. Никаких симптомов ртутного отравления, естественно, обнаружено не было.
М. И. Давидов, изучив 439 документов о болезни Гоголя, отвергает также возможность брюшного тифа. Такой диагноз обсуждал консилиумом, проведенный 20 февраля 1852 года с участием шести известных московских докторов. Тогда врачи под давлением лечащего врача писателя А. И. Овера и профессора С. И. Клименкова пришли к ошибочному выводу о воспалении мозговой оболочки, поставив диагноз «менингит»