Да, великий художник сосуществовал в нем с анархистом, реформатор — с апостолом покаянной проповеди, патриарх — с просветителем. Толстой и стал последним учителем и моралистом. С ним кончилась эпоха Просвещения, и в нем самом уже был этот конец.
Он был пристрастнейшим из художников, каковыми являются все без исключения моралисты. Но поскольку искусство так же нуждается в беспристрастности, как в субъективности, постольку судьба моралиста всегда мучительна и губительна. Над человеком властвует программа, требующая доказательств, но где их взять?
Да, его мышление патриархально: так мыслили Иоанн, Павел и сам Христос — мудрецы, разрешающие все сомнения. И именно патриархальная простота привлекала и отталкивала: привлекала безыскусной глубиной и отталкивала непростительной для XX века поверхностностью. Она была всем и ничем — и лучше других понимал это он сам, надеясь шаманством повторений закрыть брешь не терпящей возражений однозначности.
Да, он был запоздавшим просветителем, перенесшим идеи начала XVIII века в конец XIX: «Человеческой природе свойственно делать то, что лучше. И всякое учение о жизни людей есть только учение о том, что лучше для людей». Нет, это ни Руссо, ни Дидро и ни Гельвеций — это толстовский ответ на вопрос «в чем моя вера?».
У него и характер просветителя: воинствующий морализм и неискоренимая вера в божественный разум — источник всех благ.
Не у него ли унаследовали мы эту вульгарную снисходительность к великим, предпочтение искушенному и самоуглубленному Фаусту неграмотного Федьки?
Во всем его патриаршем величии есть какое-то уродство, какая-то балаганность, тщательно закамуфлированная неправда. Эти его качество прекрасно выразил другой пророк, вложивший в уста Юхана Нагеля самое грозное обвинение:
«Они проповедники, а не мыслители, только проповедники. Они пускают в оборот уже готовую продукцию, популяризируют не свои собственные мысли, а чужие, заимствованные, уже существующие, перепродают их народу по дешевке и тем самым держат в своих руках мир… Господи, до чего же Толстой из кожи вон лезет, чтобы убить всякую человеческую радость на земле и заполнить мир одной лишь любовью к Всевышнему и к своему ближнему. Я бы не говорил ничего похожего, если бы он был юношей, которому стоило бы труда не поддаваться искушениям, который бы вел постоянную борьбу с собой, чтобы проповедовать добродетель и вести добродетельную жизнь. Но ведь он — глубокий старик, все жизненные импульсы его давно заглохли, в его душе не осталось и следа человеческих страстей и желаний. Прожив свою жизнь, уже одряхлев, пресытившись наслаждениями и очерствев от их избытка, ты идешь к юноше и говоришь ему: отрешись…»
Печать болезни, боли, драмы, трагедии, которой отмечен русский гений, в здоровом Толстом проявилась через скандальность мировоззрения: обскурантизм, крестьянского Федьку, что выше Гёте и Шекспира, доказательства неподвижности земли, бесконечные разговоры о том, можно ли есть мясо, пить кофе, любить…
У Льва Толстого, обладавшего как феноменальной работоспособностью, так и большой физической силой и крепким здоровьем, депрессия длилась годами. В нем было что-то хлыстовское, какая-то кондовая метафизика, клюевское начетничество, русское сектантство, темная и жестокая «народная вера» с ее дониконовским «древлим благочестием» и слепой преданностью догматам, религиозным фанатизмом и застарелой ненавистью к господам. Но… сквозь непреклонно-иступленную аввакумову веру проглядывал светлый человеческий лик.
Вечная слава Толстого отягощена тем нездоровым и потому огромным вниманием, которое привлекал к толстовству экстремизм всеотрицания. Этот черный нонконформизм завоевал Толстому львиную долю той дурной славы, какой он пользовался при жизни. Но без этого инфантильно-патриаршьего вызова Толстой не был бы Толстым.
Перебирая мемуары, записки, другие тексты, то тут, то там нахожу это ужасное слово «маразм». Мол, поздний Толстой — не блажь, не старческий консерватизм, не богоискательство, а обычный, естественный, натуральный, биологический маразм. Мол, нападки на науку, искусство, отрицание собственных великих творений — не парадоксальность, а дряхление гения, не вызов здравому смыслу, а его утрата. Мол, Достоевский — действительно вызов: трезвость есть хитрость. «Вызов здравому смыслу слишком уж прельстителен», — говорит Шатов Ставрогину, женившемуся на слабоумной Лебядкиной. А вот-де Толстой…
Есть и «доказательства»: в последние годы своей жизни он, человек уникальной памяти, действительно не узнавал свои произведения. Как-то его секретарь Н. Н. Гусев читал ему выписки из «Воскресения», а он принял их за «Рассказ о семи повешенных»:
«— Нет, Андреев здесь написал очень правдиво. Так и следует писать.
— Лев Николаевич, но ведь это не Андреев, это — вы.
Лев Николаевич добродушно рассмеялся».
Видимо, страстность и субъективность всех вероучителей и проповедников — способ самозащиты. Могучий ум Л. Н. Толстого не мог следовать лишь одной идее. Они и прорываются в его тексты в виде многочисленных отрицаний. То слишком человеческое, что случилось с Толстым ночью 28 октября, наглядно свидетельствует, что никакое учение, даже самое светлое, не способно исчерпать Толстого. Его непоследовательность, его перечеркивающий непротивление акт ухода свидетельствуют лишь об огромности его личности, но не о слабости или малости веры. Ибо даже самая великая вера не освобождает нас от человеческих качеств и абсурда бытия. Если бы Толстой подчинился и не ушел, если бы Софья Андреевна стала толстовкой, а В. Г. Чертков — защитником собственности, тогда вместо шекспировской трагедии получился бы фарс, несовместимый с огромностью личностей этих людей. Можно сказать так: уход увенчал одну из многих великих трагедий, случающихся с Человеком!
Старость Толстого — не благодать или благостность, а страшные душевные муки, какой-то бесконечный поток страдания и смерть в жалкой комнатке станционного смотрителя. Хотя уже при жизни Толстой стал удачливым писателей и многие современники считали Льва Николаевича баловнем судьбы, его реальная человеческая судьба предельно далека от безоблачной: после 1881 года[44] — непрерывно усиливающиеся конфликты и ссоры в семье, тотальное непонимание, скандальная слава, бесконечный поток душераздирающих писем, в одном из которых — веревка и мыло. И в завершение — церковная и государственная анафема, бегство, Астапово…
Явь — кошмарнее сна: Ф. М. Достоевский
Мы ожидали увидеть божество, а перед нами человек — больной, бедный, вечно беспокойный.
Страдание есть главнейший и, может быть, единственный закон бытия всего человечества.
Томас Манн как-то заметил, что о здоровье писать несравненно легче, чем о болезни. Можно подтрунивать над эгоизмом И. В. Гёте или над грандиозными нелепицами толстовства, но нельзя шутить над эпилептиками и юродивыми, или, как писал Томас Манн, — «над великими грешниками и страстотерпцами, над святыми безумцами».
Если Зигмунд Фрейд прав, и художник, в известном смысле, — психотик, то мы вряд ли найдем лучшую иллюстрацию, чем Федор Михайлович Достоевский. Здесь важна и другая мысль З. Фрейда, что искусство — есть обратный путь от фантазии к реальности.
Фантазии обычного невротика или психотика остаются скрытыми, это — подавление сил, заканчивающихся вспышкой безумия. Но психотик, являющийся художником, может так проецировать свои фантазии, что они становятся внешними по отношению к его психике. Он развивает их в форму, которая не только маскирует их чисто личное происхождение в запретных и подавленных желаниях или инстинктах. Художник обладает способностью универсализации своей душевной жизни.
Была ли болезнь необходимой компонентой гения Достоевского? инструментом подсознания? стимулом к творчеству? Если да, то сколь важной? Давала ли она ему лишь краткие мгновения просветления или превращала в писателя ужаса? Прав ли Энрико Ферри[45]? Был ли Достоевский, как говорят испанцы, «il poeta del dolore»[46]?
Есть ли ответы? Стоит ли их давать? Ясно одно: не будь болезни, был бы иной Достоевский, не будем фантазировать — какой. Сам Ф. М. Достоевский в «Идиоте» признается: «Высочайшая жизнь обязана только болезни, только разрыву нормального бытия; и если так, то жизнь нормальная не есть высшая, наоборот, жизнь низшего порядка».
Достоевский жестоко страдал от ипохондрии, испытывал невротические страхи, как и Гоголь, боялся быть заживо погребенным. Засыпая, он иногда оставлял записку: «Сегодня я впаду в летаргический сон. Похороните меня не раньше, чем через пять дней».
Его изводили кошмарные, чудовищные сны, какие видели затем Свидригайлов и Ставрогин. Он верил в свои ночные видения и многое черпал оттуда, «из второго зрения». Бём называл его снотворцем, а Лосский говорил, что во сне Достоевский познал бездны сатанинского зла и сделал его главной своей темой. Действительно, сон — важный элемент его искусства, порой в описаниях сна он без пяти минут Кафка (таковы, например, сны Ипполита Терентьева в «Идиоте»). Вполне в модернистской манере сон у Достоевского часто неотделим от яви, а явь — кошмарнее сна.
Достоевскому трудно было сосредоточиться, он часто перескакивал с темы на тему, но большей частью был молчалив: по утрам, находясь под воздействием мучительных ночных кошмаров, днем — под влиянием реалий жизни.
Болезнь ослабила его память, а забывчивость обижала людей, которые, не зная ее причины, считали его гордецом. С годами амнезия прогрессировала, он забывал написанное, имена героев, девичью фамилию жены.
Мы не знаем достоверно, когда он заболел эпилепсией: в детстве, после смерти отца, в остроге? Хотя сам он вел отсчет начала болезни от каторги, не исключено, что прологом была детская истерия. Припадки — после кратковременной эйфории и просветления — отнимали у него память, ввергали в мрачное настроение, умножали мнительность, раздражительность и чувство греха. Близко знавшие его люди свидетельствовали, что душевное состояние Федора Михайловича после припадка было не просто тяжелым, но что он едва справлялся с ужасающим чувством тоски. Причина этой тоски, по его словам, состояла в том, что он ощущал себя страшным преступником, злодеем, человеком, над которым довлеет неведомая, но ужасная вина.