Непризнанные гении — страница 61 из 141

Он постоянно возвращался к мысли о своей неприспособленности к миру: «В том, что я говорю и чем занимаюсь, я часто тем более неловок и несуразен, что я, как гуси, вязну плоскими лапами в современной воде и неспособен взлететь к небу Эллады».

Главная черта великого поэта — чистота, природность, если хотите, инфантильность. Гёльдерлин всегда мечтал вновь стать ребенком, чтобы слиться с природой, желал пожертвовать всем своим горьким знанием ради ее вечной гармонии: «О, если бы на мгновение почувствовать, что проникся ее спокойствием и красотой! Насколько дороже было это сейчас для меня, чем многолетние размышления, чем все испытания всеиспытующего человека!» Когда он говорит: я не знаю себя, и людей никогда не узнаю — это говорит ребенок, не пожелавший узнавать грязь…

Его рок был пострашнее судеб тех гениев, от которых близкие вечно чего-то требуют: карьеры, престижа, денег, могущества. Он знал, что в любой момент найдет приют в материнском доме. Мать глубоко переживала отказ сына от пасторства, его бесприютность, метания, богемность, но… что могла поделать бедная женщина с самым близким человеком… Робко пыталась она отвлечь его от поэзии. Она одновременно и верила в него, и боялась, не сделает ли его бездельником неведомая ей муза.

В одном из писем Гёльдерлин признается, что главная его беда — восковая мягкость, то, что меньше всего щадят в этом мире, то, что делает пребывание в нем чудовищно трудным, то, из чего слишком часто вырастает ненависть к нему.

Мягкость? Но с какой непоколебимой твердостью — ни на что не взирая — исполнял он назначение своей жизни! И всё же… «самое незначительное слово могло оскорбить его».

Он был необычайно привлекателен, честен, открыт, горд, свободолюбив, независим. Он остался верен себе и никогда ни в чем не предавал своих убеждений. Он не завидовал успехам других, с огромным уважением относился к великим современникам. В то же время он был неспособен на лесть, на легкомыслие в области чувства. Он был глубоко серьезен; если он строго относился к окружающему миру, то не менее строго относился и к себе.

Другая его черта, обратившая на себя внимание уже в бурсе и столь редкая для бурсаков, — изысканность. Не просто духовная независимость, но внутреннее и внешнее изящество, естественность, духовная красота. Хотя он не собирался стать священнослужителем, богословская школа давала стипендию и возможность самообразования, в ней он мог быстро дойти до вершин мудрости, особенно если учесть, что в одной комнате духовного училища судьба свела этих трех студентов — Шеллинга, Гегеля и Гёльдерлина!

С Гегелем его объединяло не только мировоззрение, но то духовное родство, которое сближает людей близкой судьбы: одинаковое происхождение, трудности вхождения в жизнь, мучительное пробивание сквозь нее. Это укрепляло их взаимоприязнь и дружбу. А вот с юным Шеллингом отношения не сложились: тот был одинаково далек от древности и современности: ни античность, ни 1789 год не волновали его. К тому же он был триумфатор по природе, всё у него ладилось и все ему поклонялись с первого слова.

После Тюбингена начались тяжкие годы скитаний. Вечный гувернер, Гёльдерлин жаждал свободы, а служба закрепощала его. Неспособный на компромисс, неприемлющий любые путы, молодой поэт предпочитал неустроенность полунищенского существования основательному жизнеустройству правительственного чиновника. Он предпочитал холод и голод Йены и Веймара, общение с Фихте, Шиллером и Гёте академическим и придворным должностям. Но Йена, хотя и давала знания и культуру, не обеспечивала ни свободы, ни дружбы с теми, перед кем он благоговел.

Даже слабые оковы домашнего учителя стесняли его. Едва попал в дом возлюбленной Жана-Поля Рихтера — можно ли мечтать о лучшем месте, чем у блистательной Шарлотты фон Кальб? — как его уже одолевает душевное беспокойство. «Его душа слишком чувствительна к мелочам», — напишет Шарлотта в утешение его матери. «То, что едва задевало других, у него источало кровь, — скажет позже биограф великого поэта. — Саму действительность он ощущал как враждебную силу, мир как жестокость, зависимость как рабство».

И вот, дабы освободиться от внешнего гнета, он решает отрешиться от всего: жалкая копеечная каморка, еда — раз в день, отказ от самых незатейливых удовольствий. Чтобы сберечь силы и дрова, долгие зимние дни он проводит в постели в полном одиночестве — один на один со своим Гиперионом[75].

В жизни Гёльдерлина было множество трагедий. Одна из них — полное неприятие олимпийцами, двумя греками из Веймара — Гёте и Шиллером. Он тянулся к ним, ждал ободряющего слова, ему казалось, что один из них благоволит к нему, но из переписки Гёте и Шиллера мы узнаем, что, вопреки мучительным, самоуничижительным попыткам обратить на себя внимание этих олимпийцев, сильные мира сего не желали видеть еще одного гения рядом с собой. «Я всегда стремился Вас видеть, — писал он Шиллеру, — и, видя Вас, всякий раз чувствовал, что я для Вас ничего не значу». Да и люди из его окружения в лучшем случае нисходят до него, один за другим отворачиваясь от человека, взыскующего духовной близости с ними…

Гёте и Шиллер — то ли с высот своей зрелости, то ли в силу своей деспотической природы — могли предложить Гёльдерлину только вожжи и смирительную рубаху: они были способны сбить пламя, укротить норов, склонить к миру с миром, а ему необходимо было совсем иное — поддержка вдохновения, укрепление надежды. В глубине души он знал, что равен им, но у них было признание, слава, а у него — нет… А какая уверенность выдержит отвержение кумирами? Гёльдерлин — Сюзетте Гонтар:

«Когда на память мне приходят великие люди великих времен, которые, словно святой огонь, покоряли всё кругом и всё омертвевшее — сухие щепки, соломенную труху жизни — превращали в пламя, взлетая вместе с ним в небо; когда я затем думаю о себе, о том, как часто я, мерцающий огонек плошки, брожу окрест и готов выпрашивать, словно милостыню, капельку масла, чтобы хоть на миг пронизать светом тьму, тогда, веришь ли, меня охватывает странный трепет, и я тихо твержу себе грозные слова: живой мертвец!

А знаешь в чем причина? Люди испытывают страх друг перед другом, боятся, как бы гений одного из них не поглотил другого, поэтому они не могут допустить, чтобы какие-нибудь их слова и действия, претворенные другими в мысль человеческую, превращались в пламя. Глупцы! Как будто хоть малость того, что люди способны сказать друг другу, — не просто дрова для растопки, которые, только став добычей духовного огня, превращаются в пламя, как сами они до того произошли от жизни и огня. Но если даже одно дает пищу другому, оба ведь живут и светят, не поглощая друг друга».

Гёльдерлиновскую ностальгию по обнадеживающему будущему, как и его гневные филиппики в адрес варваров-немцев подхватит Фридрих Ницше, не скрывавший этой преемственности. А гёльдерлиновский Гиперион говорит Диотиме вполне словами великого немецкого мыслителя: «Кто поднялся до страдания, тот стоит выше других. И это великолепно, что только в страдании мы обретаем свободу души…»

Как позже Фридрих Ницше, обделенный элементарными благами, бездомный, возможно, чувствующий приближение безумия, Фридрих Гёльдерлин — вопреки всем реалиям — верил в собственное мессианство. А вы знаете, каково тем, кто знает и свою мощь, и свою роль в духовной жизни, чувствовать себя изгоем?..

Самый жестокий упрек, самый страшный счет, который можно предъявить всем эпохам, — это пренебрежение к лучшим. Дело даже не в массе, всегда ориентированной на то, на что ее сориентируют сильные мира сего, дело в олимпийцах, которым не хватает человечности, дабы уберечь находящегося рядом Гёльдерлина от безумия.

Чтобы понять Фридриха Гёльдерлина, надо уразуметь, чем была для него поэзия, — священнодействием, символом чистоты, абсолютным смыслом бытия. Никто из немецких поэтов не верил так горячо в поэзию и в ее божественное начало, как Гёльдерлин, никто не защищал с таким фанатизмом ее безусловность, ее неслиянность с земным: всю свою безупречную чистоту он экстатически влагал в понятие поэзии. Его мучил идеал «совершенной поэзии», всю жизнь он искал ее секрет. Для него нет божества без поэта, поэт же — посредник божества, как поэзия — живое искусство и мировая необходимость. Мог ли человек с такой парадигмой служить музам одновременно со служением какому-нибудь делу?!

Гёльдерлин — матери:

«Многие, люди более сильные, чем я, пробовали быть деловыми людьми и в то же время поэтами. Но им приходилось рано или поздно жертвовать одним ради другого, это было нехорошо, ибо, жертвуя службой, они поступали нечестно по отношению к другим, жертвуя искусством, они грешили против своего естественного, ниспосланного им Богом назначения, а это такой же грех, и даже больший, чем грех плоти».

Не оттого ли робко-настойчивые увещевания матери отречься от поэзии чередуются с посылкой сыну нищенских, по грошам собранных воздаяний с непременными ответными благодарствиями «за рубашечку» и звучащими, как стон: «Я бы хотел, чтобы вы отдохнули от меня наконец»?..

Репетиторство, отверженность, неудачи в любви, мало-помалу вершили свое черное дело: всё глубже приходилось ему скрывать свою гениальность от филистерской ничтожности хозяев, все чаще надевать гримасу раболепия, постепенно проникающую в его сущность, рождающую унизительную угодливость и болезненную манию самоуничижения.

Лицо его постепенно приобретало утомленное, безучастное выражение, свойственное человеку, глубоко ушедшему в себя; некогда мечтательно устремленный ввысь взор омрачался печалью; мерцая и угасая, он напоминал тлеющее пламя; по временам вспыхивала под веками ярко и зловеще молния демона, которому уже предана его душа.

Ему так и не удалось воспользоваться советом Гипериона — преступить собственное страдание. Это романтическое заблуждение, будто земное не имеет силы над бессильным, что бесконечно уязвленное ощущает в себе сферу неуязвимого. Ессе homo — се человек, и ничто человеческое…