что-либо, что могло бы оживить меня. Даже звучный язык Средневековья не в состоянии заполнить образовавшуюся во мне пустоту». Его больше привлекала эстетика, и занятия на теологическом факультете растянулись почти на целое десятилетие.
Кризис не воспрепятствовал бурной студенческой жизни юноши с ее бесшабашными пирушками, долгами и приключениями, которые, по его собственным словам, придется искупать всю оставшуюся жизнь. Это явное преувеличение, потому что в 1838 году 25-летний Киркегор пережил классическое просветление и духовное возрождение. Д. Рёскин называл такое состояние бафометическим крещением, а Киркегор — «приливом неописуемой радости» и святым обращением. Даже если Сёрен не страдал маниакально-депрессивным психозом, в молодые годы он нередко испытывал душевные «всплески и падения», состояния, именуемые мистиками просветлениями и темной ночью души.
Смерть отца Сёрен воспринял как очередное страшное потрясение, открывшее ему великую истину: «отец умер ради меня, дабы по возможности я еще мог кем-то стать».
После смерти отца Киркегор унаследовал солидное состояние, обеспечившее ему не только безбедное существование, но и возможность оплаты издания своих многочисленных сочинений.
Поселившись в просторном доме, обслуживаемый секретарем и слугой, Сёрен не отказывал себе ни в хороших сигарах, ни в изысканных винах. Он жил замкнутой жизнью в полном одиночестве. Но каждодневно он выходил на прогулку по улицам Копенгагена, тощий, в очках и со своим «верным другом» — зонтом под мышкой, в широкополом цилиндре на макушке и с сигарой в зубах.
До поры до времени жизнь благоволила ему: обширные познания в области литературы и философии, успешная сдача выпускных экзаменов (1840), защита на философском факультете Копенгагенского университета магистерской диссертации «О понятии иронии» (1841)[90], что соответствовало докторской степени на других факультетах.
Приблизительно тогда же произошло еще одно событие, оказавшее драматическое влияние на всю его жизнь — я имею в виду неудачное сватовство к Регине Ольсен, с которой юноша познакомился в мае 1837-го.
Образ жизни фланера и повесы, неминуемо приведший к неудовлетворенности, разочарованию и депрессии, закончился неожиданным знакомством 24-летнего Киркегора и 14-летней Регины Ольсен. Впервые они встретились в мае 1837 года. Это были совершенно разные существа. «Между ей и мною была бесконечная дистанция», — писал он впоследствии. Она — непосредственная, жизнерадостная, оживленная, а он — нервный, ироничный, претенциозный. Но крайности сходятся. Они полюбили друг друга. Через 3 года после знакомства они были помолвлены. Сёрен намеревается принять пасторский сан и начать жизнь благопристойного буржуа. А на другой день после обручения, как свидетельствует его «Дневник», Сёрен уже сожалел об этом. Ровно год спустя нежданно-негаданно для Регины она получила обратно обручальное кольцо с прощальным письмом. «Прости человека, который, если и способен на что-нибудь, не способен, однако, сделать девушку счастливой». Но безвозвратно расставшись с Региной, он долгие годы тяжело переживал это расставание, до конца жизни сохраняя верность своей единственной любви. «Есть только два человека, которые имели для меня такое значение, — писал он 8 лет спустя после разрыва, — мой покойный отец и наша дорогая маленькая Регина, которая также в известном смысле умерла для меня».
Каких только домыслов не высказывали киркегороведы для объяснения разрыва. Возможно, причиной тому была физическая немощь, о которой никто не должен был знать, хотя этим «объясняется всё». Есть доказательства того, что у Киркегора, так же, как у Достоевского, бывали эпилептические припадки. Согласно же датскому законодательству того времени, «падучая» относилась к числу «заразных и мерзких болезней», наравне с проказой.
Никто из многочисленных киркегороведов не знает достоверного ответа на вопрос, что тогда произошло на самом деле и почему знакомство и внезапно вспыхнувшая любовь неожиданно завершились трагическим разрывом. Известно лишь то, что Сёрен собственноручно положил конец своим упованиям и начало конфликтам, которые сделают его великим мыслителем и творцом. Этот разрыв, вызвавший общественное неодобрение, сыграл роль катализатора в творческой жизни Киркегора. Всё, что создал этот плодовитый писатель, несет на себе след его драматического опыта.
Киркегор редко выезжал за пределы Дании; великая философская столица — Берлин, ему не понравилась, хотя полемика с Гегелем, самым влиятельным философом того времени, на какое-то время привлекла внимание к его творчеству.
Еще одним важным событием в жизни Киркегора стала унизительная критика в копенгагенском бульварном листке (1846), на которую он ответил «Двумя веками» с анализом духа современности.
Жизнь Киркегора, подобно жизни любого философа, нашла яркое отражение в его сочинениях. Он комментирует свою разорванную помолвку, вспоминает несчастливое детство, пишет о своей обособленности и одиночестве. Он утверждал, что внутренне несчастлив… Он не принимал понятия «прогресса» и заявлял, что все люди стоят на том же месте, где стояли те, кто жил до них. Успехи науки и даже цивилизации не снимают с личности бремени самостоятельного решения.
Всю жизнь Киркегора преследовала идея стать сельским пастором, но он им не стал. Он умер в конфликте с церковью, порицая ее за то, что она сделала веру и религиозную жизнь слишком доступной и слишком респектабельной (см. «Атаку на христианство»). Он чувствовал, что в конечном счете каждая личность предоставлена самой себе.
В сентябре 1855-го Киркегор почувствовал, что жизненная задача выполнена. «Меланхоличный датчанин» умер в Копенгагене 11 ноября этого года, одинокий, неприкаянный и почти безвестный.
Одинокий, на самого себя покинутый, стоит он в безмерном мире, и нет у него ни настоящего, где бы он мог почить, ни прошлого, по которому он мог бы тосковать, так как его прошлое еще не настало, как нет и будущего, на которое он мог бы надеяться, ибо его будущее уже прошло. И перед ним — один безмерный мир… с которым он в разладе: ибо весь остальной мир — как одно единственное существо для него, и это существо, этот неразрывный, назойливый друг — непонимание.
Несчастный, стало быть, тот, чей идеал, чья настоящая сущность так или иначе лежат вне его. Несчастный всегда отторгнут от самого себя. Но человек бывает отторгнут от самого себя, когда он живет либо в прошедшем, либо в будущем времени. Всё его несчастье в том, что он явился слишком рано на свет. Собственная сила обессиливает его…
Но и среди множества злосчастных есть замыкающие. Это гении, с высот своего ума узревшие трагизм собственного существования.
…Где-то в Англии имеется надгробный памятник, на котором начертано одно только слово: «несчастнейший». Я могу предположить, что кто-нибудь это прочтет и подумает, что там никто не погребен и это предназначено для меня…
Нет, он не был безумцем: просто его страдания граничили с безумием. Чего только не находили у него падкие до сенсации злопыхатели: маниакально-депрессивный психоз, шизофрения, эпилепсия, эдипов комплекс, нарциссизм, мазохизм, бессознательный гомосексуализм, но почему-то никто не обнаружил глубину его душевной боли. Никто не обратил внимание на то, что мерзавцы и негодяи всегда психически здоровы. «Это подлый, развращенный, злополучный мир, приспособленный лишь для мерзавцев и негодяев».
Томпсон: «В болезненности Киркегора мы находим общечеловеческое».
Гюсдорф: «Киркегор, возможно, был болен, но ведь и все мы таковы».
Я смотрю на его выполненный тушью портрет, на его облик, глаза, лоб: такие, как он, рождены, чтобы страдать. Комплексы, депрессии, мании неотделимы от ажурно-хрупких душ, которые не могут помутнеть, — они способны лишь разбиться.
Да, это был больной человек: агрессивная вспышка на похоронах епископа Мюнстера, отказ от Регины, вся его жизнь подтверждают это, но жить психически здоровым и не реагировать на расстрелы, на репрессии, на отравление людей газами — не это ли самый страшный недуг?
(Когда общество страдает паранойей, возможно, только его шизофреники более-менее нормальны. Свидетельство тому — правда, которую они швыряют в глаза такому обществу!)
И все же он был счастлив, он стал тем, кем хотел стать, он стал-таки мучеником. Ибо кто счастливейший, кроме несчастнейшего, и кто — несчастнейший, как не счастливейший, и что такое жизнь, как не безумие, и вера, как не сумасшествие, и надежда, как не отсрочка удара на плахе…
Возможно, он искал мученичества. В мыслях он видел себя пригвожденным к кресту. Он жаждал поднять или вразумить мир, но надорвался под бременем; его душа не была раздавлена, не была уничтожена, она была разбита, его дух был надорван, его душа была искалечена.
Гений Киркегора — в бесконечности боли, неисчерпанности страсти, в пугающей обнаженности духовных исканий, в абсолютной честности пред собой. Его частная жизнь не заполнена событиями, она заполнена «чистым страданием» — переживанием себя как человека. Все его творчество — экстатическое выражение того, что волнует и мучит всех страждущих: разорванности, раздвоенности, размноженности, бесконечности «я». Это мало кому дано, и потому мало кому понятно: надо или принадлежать к этому сверхсубъективному миру, или набраться смелости признать его недостижимость как полного, абсолютного самоуглубления, сверхпроницательности боли…
Он пытался спастись трудом: «Как принцесса в арабских сказках, я спас себе жизнь, рассказывая сказки». Нет, не спас: загубил. Подавленность — грех или болезнь? — вопрошал он себя. И то, и другое. Но не будь этого, мы не знали бы этого мученика мысли, а значит и себя.
Философия — это интеллектуальная фантазия, мощь субъективности. Странно, что дабы раскрыть эту мощь в полную меру, нужна немощность: Плотин, Декарт, Паскаль, Кант, Киркегор…
«Всё бытие страшит меня, всё в нем непонятно, и больше всего я сам; для меня всё бытие отравлено, и больше всего я сам».