Дитя родилось одновременно с ударом колокола, возвестившего наступление утра. Это был мальчик! На кого он похож — еще трудно было понять, но все равно это был прелестный ребенок! Настоятель взял его на колени.
— Ты родился на свет, ибо нас соединяли прочные узы еще в былых воплощениях... — не в силах сдержать слезы, говорил он, как будто обращался к взрослому человеку. Меж тем ночная мгла посветлела, наступило утро, и настоятель ушел, скорбя о разлуке.
Я отдала ребенка, как приказывал государь, а всем сказала, что дитя оказалось мертворожденным; как мудро предвидел государь, на этом сплетни и зловредные пересуды постепенно сошли на нет. Ребенка забрал у меня один из приближенных к государю людей, он же прислал подарки для дитяти. Мне оставалось лишь тревожиться, надежно ли погребена эта тайна...
* * *
Я разрешилась от бремени в шестой день одиннадцатой луны; с того дня настоятель бывал у меня столь часто, что, к моему ужасу, это не могло сойти незамеченным. Тринадцатого числа он опять навестил меня поздней ночью.
— В мире, сейчас неспокойно[96], — рассказал он. — С позапрошлого года священное древо храма Касуга[97] находится в столице, но теперь люди, волнуясь, требуют, чтобы древо вернули назад, в Южную столицу, Нару, потому что неизвестно по какой причине пошло гулять по свету моровое поветрие; говорят, люди умирают всего через несколько дней с начала болезни. Страх невольно объемлет душу, в особенности когда слышишь о смерти близких знакомых... — рассказывал настоятель, и в голосе его звучала необычная робость. — Я подумал, вдруг я тоже заболею и умру, оттого и пришел сегодня... Сколько бы раз ни суждено мне было переродиться, только бы по-прежнему не разлучаться с тобой! Иначе, будь то самый распрекрасный трон в высшей из райских сфер, без тебя мне и там будет одна тоска! И наоборот — пусть суждено мне жить в самой убогой, крытой соломой хижине, лишь бы вместе с тобой — это высшее счастье для меня! — всю ночь не смыкая глаз, говорил он. Меж тем наступило утро. Теперь уходить было неудобно, рядом за той же оградой жили хозяева, кругом было много глаз; как бы он ни таился, это только вызвало бы лишнее подозрение, и он решил остаться у меня на весь день. Я замирала от страха, хотя никто, кроме его мальчика-служки, не знал о его приходе. Я боялась, не проведают ли о моем госте в доме кормилицы, сердце в груди тревожно стучало, но настоятель, напротив, казалось, вовсе не беспокоился, и мне пришлось согласиться.
Мы целый день были вместе.
— После нашей скорбной разлуки и потом, когда ты вдруг исчезла неизвестно куда, я не находил себе места от тоски, — говорил настоятель. — Я решил тогда с горя своей рукой переписать пять главных сутр и в каждый список внес по одному иероглифу твоего имени... Это для того, чтобы исполнилась моя слезная мольба — непременно еще раз родиться на этой земле в одно время с тобой и снова вступить в любовный союз!... Я закончил списки, но еще пе передал их в храм, не освятил, и это с умыслом — я хочу вместе с тобой принести эти сутры на алтарь Будды, когда мы вновь возродимся к жизни! А пока я сдам свитки на хранение морскому царю; там, в его сокровищнице, на дне морском они будут храниться вплоть до нашего возрождения! А если, не ровен час, суждено мне обратиться в дым на горе Бэйман[98], я распорядился бросить эти списки в погребальный костер.
Эти странные, бредовые мысли очень меня напугали.
— Будем молиться только о том, чтобы вместе возродиться в раю, в едином венчике лотоса! — сказала я, но настоятель не согласился.
— Нет, нет, мне слишком дорога наша любовь, и я твердо решил — хочу во что бы то ни стало снова родиться в облике человека на сей грешной земле! А если, по закону этого мира, наступит смерть, и в дым обращусь я, то и тогда с тобой не расстанусь[99]! — серьезно и грустно ответил он. Потом он ненадолго задремал, но вдруг проснулся, открыл глаза, и я увидела, что он весь обливается потом.
— Что с вами? — спросила я, и он ответил:
— Мне приснилось, будто мы, как две уточки-неразлучницы[100], соединились в союзе... А вспотел я оттого, что так сильно люблю тебя, что душа моя покинула тело и приникла к твоему рукаву...
Он встал и вышел; луна уже скрылась за гребнем гор, в небе белели полоски облаков, и горы на востоке чуть посветлели. Колокольный звон, возвестивший рассвет, заглушил рыдания разлуки. В это утро нам было почему-то особенно тяжело расставаться. Он еще не успел уйти далеко, а его мальчик-служка уже принес мне письмо:
Я оставил тебе
любовью объятую душу
почему же опять
не могу в покое забыться,
грудь стесняют скорбные думы?
Я прочла эти стихи, и на сердце защемило от жалости и горя.
Право, если сравнить,
кто больше в тоске о любимом
пролил горестных слез,
чей рукав тяжелее от влаги, —
я тебе уступить не посмею!
Я написала это сразу, не задумываясь, повинуясь охватившему меня горю.
* * *
Потом я узнала, что в тот же день настоятель посетил дворец государя, а вскоре — помнится, в восемнадцатый день той же луны, — услыхала, что он заразился поветрием, ходившим тогда но миру. Мне рассказали, что к нему призвали врачей, что его лечат, но ему все хуже и хуже, и я не находила себе места от тревоги. А дня через два — кажется, двадцать первого — мне принесли от него письмо. «Не думал я, что вижусь с тобой в последний раз... — писал он. — Меня страшит не болезнь, от коей я, как видно, умру, а мои прегрешения, ибо мне жаль покидать сей мир, а это — великий грех! Хотелось бы знать, что предвещал сон, который приснился мне в ту последнюю ночь?..» Письмо кончалось стихотворением:
Вспоминая тебя,
ухожу из жизни с надеждой,
что хоть дым от костра,
на котором сгорю бесследно,
к твоему потянется дому...
Невозможно было спокойно читать это послание! Горе объяло душу при мысли, что наша недавняя встреча, быть может, была последней...
Если буду жива,
дым костра твоего распознаю
и скажу: «Это он!»
Только мне в тоске безысходной
уж недолго бродить по свету...
Писать ему сейчас, когда вокруг больного толпятся люди, было бы неосторожно, мое письмо могло бы не утешить, а, напротив, лишь смутить настоятеля; чувства, переполнявшие мою душу, так и остались невысказанными... Мне не верилось, что близится час вечной разлуки, однако на двадцать пятый день одиннадцатой луны я узнала, что настоятель скончался. Словами не описать, что испытала я при этом известии! Знаю, грешно любить так сильно, как я любила...
Мне вспоминались его слова, его грустные стихи «...пусть несбыточны мои грезы, только в них нахожу отраду...», перед глазами стоял его облик, когда он произнес: «...но печально струит сиянье светлый месяц осенний». «Лучше бы мы навсегда расстались после той безрадостной встречи и холодной разлуки, мне не пришлось бы теперь изведать такие страдания...» — думала я. Накрапывал мелкий дождь, клубились тучи, само небо, казалось мне, скорбит и плачет. В ларце для писем еще лежало его письмо, последний след его кисти: «...но дымом вознесясь в пустоту, я буду по-прежнему льнуть к тебе...»; рукава, служившие ему изголовьем, еще хранили знакомый аромат, пробуждая бесчисленные воспоминанья. Я давно мечтала принять постриг, но сейчас опять не смела этого сделать; люди связали бы мой поступок с кончиной настоятеля, я страшилась набросить тень на имя покойного и с болью думала, что даже схима мне недоступна.
Утром мне сказали, что пришел его мальчик-служка. Я сама поспешно вышла к нему, мне казалось, будто все это происходит во сне... Мальчик был одет в коричневатый кафтан на синем исподе, по ткани вышиты птицы фазаны. Смятые рукава без слов говорили, что он проплакал всю ночь. Заливаясь слезами, он поведал мне о последних днях настоятеля — поистине, ни словами, ни кистью не передать сей скорбный рассказ!
— Помните, в ту ночь, когда настоятель сложил стихи: «...но печально струит сиянье светлый месяц осенний...», он обменялся с вами косодэ. Ваше косодэ он бережно хранил и всегда держал возле своего сидения в молитвенном зале. Вечером двадцать четвертого дня он пожелал, чтобы его одели в это косодэ, и приказал не снимать, когда предадут сожжению его мертвое тело. «А это передашь ей...» — велел он... — С этими словами мальчик подал мне ларчик, на лаковой крышке коего была нарисована ветка священного дерева. В ларце лежало письмо. Иероглифы было трудно узнать, они больше походили на следы птичьих лапок.
«В ту ночь...» — с трудом разобрала я начальные слова. «В этом мире нам больше не суждено...» — читала я дальше, наполовину догадываясь о содержании, и сама чуть не утонула в слезах при виде этих вкривь и вкось написанных знаков.
Если б знать я могла,
что в загробной реке Трех быстрин
снова встречу его, —
без раздумья бушующим волнам
предалась бы, гонима любовью!
В ларце лежала горсть золотого песка, завернутая в бумагу. Мальчик рассказал, что памятное косодэ сгорело в погребальном костре, сутры, переписанные настоятелем, тоже исчезли в огне. Потом мальчик ушел, утирая горькие слезы, а я глядела ему вслед, и мне казалось, что свет померк перед моими очами.
* * *
Государя связывала с настоятелем тесная дружба, он тоже, конечно, очень скорбел о его кончине. Он написал мне, что понимает, сколь велико мое горе. Это письмо не только не утешило меня, но, напротив, лишь сильнее разбередило скорбь.