У нас были прекрасный географ и сказочно талантливый словесник, но драгоценные крупицы знаний, преподносимых ими изо дня в день, запали в души немногих. И теперь, по прошествии стольких лет, годы учения представляются мне как сплошное единоборство двух сил: невежества и науки. На одной стороне находились мы, закосневшая в ереси ученическая масса (многие из нас, например, были твердо убеждены, что ветер происходит от движения туч на небе), и вооруженные знаниями педагоги — на другой. Когда схватка закончилась, то судьи, если бы они в это время оказались поблизости, с трудом смогли бы определить, на чьей стороне перевес. Скорее всего счет был бы ничейным. Горько это сознавать, но в том, пожалуй, нет вины нападения (сборная учителей и учительниц). Просто оборона (ученическая команда) оказалась, необычайно крепкой, можно сказать, непробиваемой. Пусть читатели не подумают, что сейчас я выступаю как замаскированный просветработник, занявшийся на склоне лет назидательной просветительной пропагандой на тему «Ученье — свет, неученье — тьма». Нет, все объясняется иначе: во мне, вероятно, заговорило с большим запозданием чувство сожаления и раскаяния…
И еще один урок преподнесла мне школа. Уже упоминавшийся мною сын колбасника Степка был препротивным мальчишкой: вечно задирался, обижал маленьких, без конца хвастался. И я, движимый чувством справедливости, решил проучить хвастуна и нахала. Как-то на большой перемене я спросил его:
— Выйдешь на меня?
Ответ был в Степкином духе:
— А думаешь, забоюсь? Ишь, сморчок сопливый!
Я ударил его за «сморчка». Степка собрался ответить, но оказавшиеся тут же секунданты остановили его: затевать драку на перемене не полагалось.
А после окончания уроков весь класс собрался во дворе живших напротив школы братьев Барановых, и поединок, затеянный с благородной целью (наказание обидчика бедных и слабых), начался. Первый удар опять нанес я. Тут уместно признаться, что прежде мне никогда не приходилось участвовать в рукопашных схватках. Драку я видел лишь со стороны, и мне все в ней казалось просто. Покрепче сжимай кулаки и целься в те места, где противнику больней, — наука простая. Но мои кулаки почему-то все время натыкались на жесткие Степкины руки и крутые плечи, а он бил меня по лицу, все по лицу. Изловчившись, Степка ударил мне в нос. В глазах потемнело, хлынула кровь. Я уже ничего не видел перед собой и, пятясь, беспорядочно размахивал руками.
Так Степка загнал меня в угол двора, и жюри ввиду его явного преимущества прекратило схватку.
Мальчишеская масса тяжело переживала поражение представителя ловецких низов в поединке с богатеньким горожанином. Для нее это был один из печальных примеров классовых боев, когда правое дело вынуждено отступать под напором более могущественных сил несправедливости и зла.
А я из кровавой стычки со Степкой сделал такие выводы:
Прежде чем вступать в бой, соразмерь силы свои и противника, ибо шапкозакидательство не лучший советчик перед серьезной схваткой.
Борьба, единоборство — искусство, и ему надо учиться.
Правое, справедливое дело само по себе не победит. За него надо бороться.
Между прочим, уместно было бы теперь вспомнить и об ангеле-хранителе. Ведь он прикомандировывается к каждому человеку не просто так, а чтобы всюду сопровождать его и вдохновлять на жизненные подвиги. Мой, когда я в последний раз прикрыл за собой дверь ШЛМ, почему-то сразу поволок меня в море. Собственно, волочил, тащил не он, а мощный мотобот «Быстрый», взявший на буксир целый караван рыбацких судов-стоек. А сам ангел, поди, устроился возле теплой рубки катера и начал беззаботно лузгать арбузные семечки.
Вслед за «Быстрым» мы вышли в море. Оно было необозримо, сказал бы я, если бы до меня десятки писателей-маринистов не употребляли точно такие слова. Его собралось в одном месте очень много, этого моря. И нам предстояло нашими сетями процедить его, чтобы овладеть рыбой, резвящейся в морской толще. Задача, казавшаяся мне совершенно непосильной.
Но уже в первые дни ловли выяснилось, что ничего процеживать не надо. Рыба сама шла в расставленные у самого морского дна сети, и нам оставалось лишь выбирать, выпутывать ее из сетей.
Не думайте, что это занятие — сплошное удовольствие, далеко не так. В ледяной воде стынут руки, от постоянного полусогнутого положения немеют спина и плечи, бесконечное мелькание запутавшихся в тугих ячеях рыбешек вызывает мучительную боль в глазах… Хочется остановиться хоть на минутку, но нельзя: рыбный поток подгоняет. За какой-нибудь час мы заполняем вместительный подчалок по самый верх, и он дает такую глубокую осадку, что нас чуть не заливает соленая морская вода. С трудом выгребаем к стойке и выгружаем рыбу на ее широкую палубу. Я выскакиваю из подчалка и приспускаю наполовину флаг на главной мачте — знак, понятный здесь, на Каспии, всем: «Есть рыба, хотим сдать улов».
Затем мы возвращаемся к сетям опять и опять, чтобы до подхода судна-приемки успеть обработать их. И так каждый день с рассвета и до сумерек всю долгую путину, когда на наши сети наваливаются сначала косяки воблы, а потом и жирной сельди. Мы ловим ее с каким-то тупым ожесточением, до тех пор, пока каждый сантиметр нашей одежды не пропитается терпким селедочным запахом, а кожа на руках не задубеет и не начнет лосниться, как старательно надраенный медный котел.
В течение всей путины мы ловили рыбы очень много, и я сделал вывод, что так называемые неудачи рыболовов-любителей происходят вот почему: они пытаются ловить там, где рыбы мало или нет совсем. Не знаю, утешит ли неудачников поплавочников и доночников этот вывод, но он проверен на практике весной 1931 года на Каспии в районе Белинского банка самолично автором этих строк.
Колесо жизни сделало еще один крутой поворот, и я, раскормленный на рыбацких харчах, очутился в кресле секретаря комитета комсомола крупного рыбозавода. Собственно, самого кресла не было, но так уж говорится… А было ведерко с разведенной на керосине и масле сажей, набор щеток и медных пластинок с вырезанными в них буквами и цифрами. Рабочий вкатывал на весы бочку с рыбой, взвешивал, а я трафаретил «брутто», «нетто», «креп. посол», «сл. посол» и т. д. От моего проворства зависела зарплата рабочего, и мне приходилось поворачиваться еще быстрее, чем на подчалке в море. И лишь поздно вечером, отмывшись от сажи, я шел к ребятам в казарму, где мы устраивали свои собрания, политзанятия и репетиции.
Последние я упомянул не случайно. Это упоминание — намек на рано пробудившийся во мне артистический талант.
Одну зиму у нас в Красном Яру играл профессиональный драматический театр. И вот как-то в ШЛМ пришел режиссер, походил по классам, а потом вызвал меня в учительскую.
— Хочешь играть на сцене? — спросил он меня.
Хотел ли я выступать на сцене, как артист? Это была моя давняя затаенная мечта! Но на всякий случай я спросил:
— А кого играть?
— Китайчонка, — последовал ответ.
Мы быстро договорились. И теперь я почти каждый вечер был в театре, гримировался и выходил на сцену. Названия пьесы теперь уже не припомню, но по ходу действия белогвардейский офицер намеревался обидеть мою якобы мать, тоже загримированную под китаянку. Я подкрадывался к офицеру сзади и ударом клинка в спину «убивал» его. Сцену я заканчивал в объятиях «матери», потом под аплодисменты публики шел занавес…
Тут надо сказать, что от актрисы, игравшей мою мать, сильно несло ароматом духов и пудры, а от офицера — спиртного. Ни того, ни другого запаха я не переносил и с трудом дождался весны, когда театральная труппа, уложив на рейсовый пароход свои нехитрые декорации, укатила в Астрахань.
Теперь же, оказавшись на промысле, я сколотил главным образом из числа бывших соучеников концертную бригаду, которая ездила по рыбацким тоням и развлекала рыбаков. В концерте я выбрал для себя еще более ответственное амплуа — вокальное. Вместе с бывшей одноклассницей Клавкой Белянчиковой мы выходили на сцену и пели дуэтом, изображая влюбленную парочку. Напрягая до предела голосовые связки, я выводил такие слова:
Слышу чей голосок,
Это Маша моя.
Разгорелась душа,
Дай обнять мне тебя!
Клавка вторила мне, исполняя свою партию. Но это, конечно, было не пение, а отчаянный вопль. Помню, какой страх был написан на лицах рыбаков: им, вероятно, казалось, что мы с Клавкой ходим по высоко натянутой проволоке и вот-вот сорвемся. А присутствовавший на концерте заворг нашего райкома комсомола Егорка Кисляков сидел в первом ряду с перекошенным лицом, прилагая отчаянные усилия, чтобы не расхохотаться…
Когда представление окончилось, я спросил у него:
— Ну, как прошел концерт?
— Замечательно, вы просто молодцы. Но лично тебе я бы посоветовал…
— А что, разве я плохо пел? — вспыхнул я.
— Я и не говорю, что плохо, — отвечал Егорка, проглатывая остатки смеха. — Просто я бы советовал тебе больше не петь. А то секретарь комитета — и куплеты эти легкомысленные. Несолидно получается.
Так была спета моя песенка. Моя артистическая карьера на том и оборвалась.
К счастью для себя и для нашего многострадального искусства, я не пожалел о случившемся. Да и жалеть-то было некогда: дела надвигались одно важнее другого.
С секретарем нашего райкома Виктором Михайловым мы ходили по крутому валу, защищавшему береговую часть Красного Яра от весенних паводков, и разговаривали. Собственно, говорил Виктор, приехавший по комсомольской мобилизации в наши края из текстильного Иванова, а я шагал рядом с ним и слушал. Он говорил о высоком назначении комсомола, его священном долге.
— Пойми, надвигаются великие классовые бои, и мы должны быть готовы к ним. — Голос бывшего ткача в сыром вечернем воздухе звучал глухо. Михайлов вдруг остановился и спросил меня: — Почему не вступаешь в партию? Боишься ответственности? Трусишь?
Я начал оправдываться, сослался на возраст: мне еще не исполнилось полных восемнадцати лет. Но Михайлов не слушал меня.