сториками. На лексическом уровне подчеркивается повторяемость войны в человеческой истории: «Проклятье героям, / изобретшим для мяса и самок / первый под солнцем бой!», «грезит о вечной народов битве» и др. «Враждебное» море – стихия, пронизывающая весь исторический процесс: одна картина в прямом смысле перетекает в другую. В итоге цепочка событий, описанных во «Враждебном море», приводит читателя к современности, на что указывает и место публикации оды, эксплицирующее ситуацию, прямо не названную в тексте, – Первую мировую войну.
Как мы говорили выше, отношение Кузмина к Первой мировой войне развивалось по типичной для писателя-модерниста начала XX века траектории: восторженный патриотизм и вера в победу русского оружия сменились сначала настороженным, а затем и резко негативным отношением к затянувшемуся военному положению. «Святой» характер войны[284] и ее декларируемая миссия объединения славянских народов подчеркивалась в официальной риторике первых дней военного положения. Так он выражался, например, в Высочайшем манифесте Николая II о мобилизации от 20 июля 1914 года: «…Мы молитвенно призываем на Святую Русь и доблестные войска Наши божье благословение»[285]. Этот мотив быстро подхватили публицистика и литература. Статья Н. Н. Брешко-Брешковского, появившаяся в № 35 «Нивы», символично называется «Крестовые походы наших дней». Кузмин подхватывает идею о святости боя и подвига (отметим, что отклик поэта, как и в случае с Февральской революцией, был моментальным: стихотворения выходят «по горячим следам», демонстрируя вовлеченность автора в происходящие в стране события). Несколько его стихотворений, появившиеся в общем блоке «военных стихов» № 6–7 «Аполлона» за 1914 год, перенасыщены христианской символикой. Солдаты сравниваются с небесным войском:
Такие ровные лица, —
Святые, коль надо пасть…
Мы все еще не привыкли,
Что сделалась смерть проста.
Пуля, копье ли, штык ли, —
Одинаково рана свята
Схожая образность использована и другими поэтами: «Топчите, гунны, правду Божью, / Не долго ждать уже суда, – <…> // Сраженный в сердце, рухнет Каин, / И Авель меч отбросит свой» («Насильники», Г. Иванов), «Пусть дух твой станет тих и покоен, / Уже не будет потерь: / Он Божьего воинства новый воин, / О нем не грусти теперь» («Утешение», А. Ахматова).
Со временем позиция Кузмина начинает трансформироваться: уже к 1915 году он начинает выказывать откровенно негативное отношение к войне и мобилизации. Прежде всего это отразилось в дневниковых записях: «Все-таки надоела война» (25 апреля), «Только бы эта война кончалась!» (8 августа), «Когда-то кончится эта дурацкая война?» (30 августа), «Как надоела эта война! Кому она теперь нужна?» (4 сентября)[287]. В настроениях этого периода заметно неутихающее беспокойство. 27 июля 1917 года Кузмин вписал стихотворение в альбом коллекционера Л. И. Жевержеева, указав под датировкой «В ужасные дни ненавистной войны»[288]. Эмоциональная запись может быть реакцией Кузмина на поражение русской армии в ходе наступления на Юго-Западном фронте в конце июля 1917 года, что усиливало тревоги писателя и, вероятно, боязнь, что всеобщая мобилизация коснется Юрия Юркуна[289].
Показательна также динамика кузминского понимания «героизма» и «подвига». В стихотворениях и прозе 1914–1915 годов эти категории играют важную роль: Кузмин сравнивает подвиг солдат с мученичеством за православную веру. Особую роль в стихотворениях Кузмина этого периода играет мотив «простого героизма» – невидного, осуществляемого солдатами ежедневно, маленького подвига, также находящегося в зависимости от христианской идеи смирения: «Эта барышня – героиня? / В бой-скоуты идет лифт-бой? // Учебники нам солгали, / Что подвигам время прошло» («Герои», лето 1914), «Как странно, что зовут героем, / Когда наш путь так прям и прост» («Прямой путь», <конец 1914 – январь 1915>). Понимание «героизма» во «Враждебном море» диаметрально противоположно взглядам Кузмина периода начала войны. В оде появлению слов «герои» и «геройство» сопутствует негодование, доходящее до ярости: «Проклятье героям», «бесполезность рваных сетей / и сплетенье бездонной рвани / называя геройством!», что особенно заметно в наиболее патетическом периоде, близком к концу оды:
Воинственной девы безличье,
зовущее
к призрачной брани…
но кровь настоящая
льется в пустое геройство!
Геройство!
А стоны-то?
А вопли-то?
Проклято, проклято!
Отметим средоточие в этих фрагментах специфической лексики: отталкивающей («рваных сетей», «бездонной рвани» – в этом отрывке два раза повторяются слова со значением «рваный», «бесполезный», «никчемный»), эмоционально окрашенной («проклятье», «проклято»), с коннотациями ненужности, пустоты («бесполезность», «безличье», «пустое»). Героизм, с точки зрения автора «Враждебного моря», – бессмысленное и ненужное «геройство», осуществляемое ради неизвестных целей. Эту мысль оттеняет контраст между «призрачной бранью» и «настоящей кровью»: для Кузмина последняя неизмеримо важнее, как важнее для него живой человек, а не отвлеченные декларации и лишенные смысла призывы. Итак, «Враждебное море» развивает настроения Кузмина более позднего периода Первой мировой войны: война здесь демонизирована и описывается не как «святой поход», а как безжалостная стихия.
Так как ода была написана не ранее конца апреля 1917 года, ее создание можно напрямую связать с другим эпизодом Первой мировой войны – так называемым Апрельским кризисом, политическим событием весны 1917-го, когда намерение Временного правительства продолжать войну, выполняя данные союзникам обещания, встретило сопротивление как со стороны Петроградского Совета, так и среди уставшего от войны народа. «Пораженческую» позицию разделили и некоторые «левые», к которым Кузмин примкнул в составе Союза деятелей искусств, – Маяковский, Хлебников, Анненков и др. В мае 1917 года они выступили против «займа свободы» (сбора Временным правительством средств для продолжения войны) и отказались поддерживать организованные в день пропаганды займа шествия и торжества, противопоставив им антивоенные лозунги[290]. Последовательный антимилитаризм Кузмина, как и ранние его взгляды на положение искусства в пореволюционном обществе, нашел сочувствие именно в «левом» крыле Союза деятелей искусств, вероятно, повлияв на сближение именно с представителями художественного авангарда.
Вероятно, именно антивоенные настроения позволили Г. И. Чулкову, агитирующему в то время как раз за «войну до победного конца», описать встречу (якобы произошедшую осенью 1917 года) с неким писателем, в котором без труда угадывался Кузмин, как встречу с «большевиком»:
…ко мне подошел старый знакомый, небезызвестный поэт и отчасти композитор. <…> – О чем мы будем говорить с этим поэтом? – думал я, припоминая его стихи, в которых он воспевал то меч Архангела Михаила, то маркиз во вкусе Ватто, то хорошеньких мальчиков, то александрийских куртизанок. О, как любил этот поэт бряцание оружия и пышность самодержавной монархии! Правда, он часто менял свои костюмы и вкусы, то щеголяя галлицизмами и одеваясь как парижанин, то появляясь в истинно русской поддевке и цитируя наизусть Пролог. <…>
– К какой вы партии принадлежите теперь? – спросил я поэта, улыбаясь.
– Разумеется, я большевик, – ответил он тотчас же, не смущаясь и не стыдясь меня вовсе. <…> Признаюсь, Ленин мне больше нравится, чем все эти наши либералы, которые кричат о защите отечества. В XX веке воевать и странно, и противно[291].
Первостепенным для понимания пафоса «Враждебного моря» становится то отношение к войне, которое Кузмин выразил в дневниковой записи от 23 декабря 1914 года: «…были в кинемо. Снят бой. Как умирают. Это непоправимо, и всякого любит кто-нибудь»[292]. Состраданием проникнута запись от 27 октября 1917 года:
Действительно, все в их [большевиков] руках, но все от них отступились и они одиноки ужасно. Власти они не удержат, в городе паника. Противные буржуи и интеллигенты все припишут себе, а их – даже не повесят. <…> Опять не исполнится надежда простых, милых, молодых солдатских и рабочих лиц[293].
С этой записью сходно описание войны во «Враждебном море», где специально выделен образ «убитых юношей»: «…трупы, что в поле забыты, / юношей, что убиты, – / несчастный царь, неси / на порфирных своих плечах!» Война представала перед Кузминым прежде всего как антигуманистический проект, убийство людей, созданных для любви и радости. Поэтому во «Враждебном море» именно стихия любви противостоит разрушающей силе войны. Центральным сюжетом оды с этой точки зрения является соитие Елены и Париса, символ побеждающей силы любви:
…встреча вселенной
не ковром пестра,
не как меч остра,
а лежат, красотой утомленные,
брат и сестра…
Довольно неожиданно эти отношения называются братскими – и мотив братства подхватывается автором и развивается в тексте: Ифигения не может убить Ореста, своего брата. Реально противостоящей смерти, разрушениям и стихии в историософии Кузмина становится «братская» любовь.