[310]) и Кузмина («Бесформенной призрак свободы, / болотно лживый, как белоглазые люди, / ты разделяешь народы, / бормоча о небывшем чуде»). Бой и у Маяковского, и у Кузмина уподобляется бурному морю. См. у Маяковского: «Пеной выстрел на выстреле / огнел в кровавом вале». Начало «Враждебного моря» и образ поднимающихся со дна утопленников («Посинелый язык / из пустой глубины / лижет, лижет / всплески – трепет, топот плеч утопленников!») перекликается с фрагментом из пятой части «Войны и мира»: «С днищ океанов и морей, / на реях, / оживших утопших выплыли залежи». Во-вторых, оба поэта при описании современной им войны обращаются к мифологии и древней истории. См. у Маяковского: «Никому не ведомо, / дни ли, / годы ли, / с тех пор как на́ поле / первую кровь войне о́тдали…» В начале третьей части «Войны и мира» появляются Нерон («Нерон! / Здравствуй! / Хочешь? / Зрелище величайшего театра», легенды о великих походах («Куда легендам о бойнях Цезарей / перед былью, / которая теперь была!») и битвы гладиаторов («…сегодня / мир / весь – Колизей, / и волны всех морей / по нем изостлались бархатом»). Так конструируется универсальность описываемого противостояния. В-третьих, финалом как оды Кузмина, так и поэмы Маяковского становится успокоение «враждебного моря». «Бездна», которую видят греки, несет им спасение; у Маяковского: «вчера бушевавшие / моря, / мурлыча, / легли у ног». Заключительные строки стихотворения Кузмина («…десять тысяч / оборванных греков, обнимая друг друга, / крича, заплакали: [Море!]») созвучны фрагменту поэмы Маяковского: «По обрывкам народов, / по банде рассеянной / эхом раскатилось / растерянное / А-ах!..»[311]
Очевидно, что старший поэт разделял антивоенный пафос младшего – как этот пафос разделяли в те годы многие другие представители интеллигенции. Прагматику обращения Кузмина к более раннему тексту Маяковского, на наш взгляд, можно рассматривать с двух точек зрения. Во-первых, диалог с младшим поэтом помогает рельефнее представить позицию Кузмина. И у него, и у Маяковского война – это битва народов, Европы и Азии, соединение которых видится единственным возможным способом прекратить войну (см. главу IV «Войны и мира»). Маяковский показывает единение через водные образы: «Это Рейн / размокшими губами лижет / иссеченную миноносцами голову Дуная»; а появившийся в финале «Войны и мира» образ «с Каином / играющего в шашки Христа» можно считать вариантом кузминского «братства».
Однако сближаясь с Маяковским в понимании войны, Кузмин предлагает свою точку зрения на описанные события: если у Маяковского прекратить войну можно только через понимание и раскаяние («Когда-нибудь да выстеклится мыслей омут, / когда-нибудь да увидит, как хлещет из тел ала́. / Над вздыбленными волосами руки заломит, / выстонет: / «Господи, / что я сделала!»), то Кузмин предлагает преодолеть стихию при помощи любви. Сексуальный акт, который у Маяковского – метафора похоти и разложения довоенного мира («Нажрутся, / а после, / в ночной слепоте, / вывалясь мя́сами в пухе и вате, / сползутся друг на друге потеть, / города содрогая скрипом кроватей»), Кузмин помещает в центр собственной историософии. Любовь и влечение, по мнению Кузмина, – не принадлежность буржуазного мира, а вечная гармонизирующая сила, уравновешивающая стихию разрушения. Однако вместо гуманистического пафоса Маяковского настроение оды Кузмина окрашено фатализмом – его человек не всемогущ, как герой Маяковского. Герой Кузмина – один из «корабельщиков-братьев», внеисторичный человек, борющийся с такой же внеисторичной стихией. Мощный античный пласт, вскрываемый в тексте (и не скрываемый автором), и прагматическая направленность оды на события сегодняшнего дня несут с собой идею неотвратимого рока и бессилия человека. Ярче всего эту идею выражает привлеченный сюжет «Истории» Геродота: персидский царь Ксеркс, разъяренный неудачным переходом своей армии через Геллеспонт, повелел высечь море. Кузмин подчеркивает обреченность бунта индивидуального человека против вечной стихии.
Итак, Кузмин пишет собственную «Войну и мир», причем открыто использует приемы и поэтику Маяковского, позднее дополнительно подчеркивая это влияние посвящением. Это обстоятельство вызывало недоумение исследователей. По мнению Л. Селезнева, причиной обращения к поэтике авангарда была полемика Кузмина «на поле соперника» с «нигилистическими теориями по отношению к культурному наследству»: заимствуя элементы из футуристической поэтики, Кузмин создает подчеркнуто-«культурный» текст, поскольку «ослепленность „новых людей“, футуристов, разрушением „старья“ очень беспокоит» поэта[312]. Эта интерпретация представляется нам спорной, так как ни отношение Кузмина к Маяковскому, ни интерес к авангарду не направлены на их дискредитацию. Напротив, Кузмин широко пользуется завоеваниями футуризма и активно их осваивает. Мы считаем, что совершившиеся перед глазами Кузмина события – война, революция, крушение быта – поставили его перед необходимостью найти радикально новый язык, более живой, грубый, экспрессивный. Эта необходимость не взялась из ниоткуда: о ней Кузмин писал еще в статье «О прекрасной ясности. Заметки о прозе», когда говорил о строгом соответствии художественного языка выбранной теме, о чем мы уже писали выше. Как выразитель и воплотитель «современности» Кузмин не мог проигнорировать происходящие изменения; для их отражения он выбрал язык и поэтические приемы футуризма, за которым несколькими годами ранее отмечал заслуги в «обновлении слова». Вместе с тем Кузмин остается верным другому своему требованию: он отстаивает право говорить о той современности, которую сам считает таковой. Воссоздавая события древности через поэтический язык «футуризма», Кузмин приближал описываемое к настоящему времени, актуализируя сюжет оды, ее пафос и идеи, выстраивая собственную историософию.
«Враждебное море» можно назвать центральным текстом Кузмина начала 1917 года: в нем выкристаллизовалась позиция автора по отношению к революции и войне, обозначились приемы, которые будут развиты им в творчестве рубежа 1910–1920-х годов. Произошедшие перемены в обществе повлияли и на стратегию автора: если до революции расхождение Кузмина с его репутацией было не столь очевидно, то в 1917 году перемены в творчестве и авторском позиционировании уже нельзя было не заметить. Следствием этого стала как положительная оценка «футуристической» оды Оксеновым, так и пародии, которые мы рассматривали в предыдущей главе. Несмотря на архаизированную образность и топику оды, ее автор – безусловно современный писатель, разделяющий настроения большей части демократической интеллигенции. Поэтому можно считать несправедливыми заверения ЛЕФа в том, что «Футуристы первые и единственные в российском искусстве, покрывая бряцания войнопевцев (Городецкий, Гумилев и др.), прокляли войну, боролись против нее всеми оружиями искусства („Война и мир“ Маяковского)»[313]. Их настроения разделял и Кузмин.
От современности к гностицизму: Кузмин осенью 1917 года
О том, что делал и о чем думал Кузмин в промежутке между апрелем и ноябрем 1917 года, нам почти ничего не известно. Мы знаем итог: 26 октября 1917 года Кузмин пишет в дневнике: «Чудеса свершаются. Все занято большевиками»[314], а 25 ноября начнет создавать цикл «гностических стихотворений» «София», что будет свидетельствовать о его постепенном, но окончательном отходе от актуальной проблематики. Однако к сентябрю – октябрю 1917 года относится, быть может, самый интересный проект Кузмина тех лет: попытка создания романа «из современной жизни».
Впервые о «Талом следе» читатель узнал в конце 1921 года, когда в альманахе «Часы 1. Час первый» был опубликован отрывок из кузминского романа. На двадцати небольших страничках завязывалась интрига с участием Викентия Дмитриевича Дерюгина, его матери, от которой он был отлучен в детстве после загадочного самоубийства отца, старого слуги, готового приоткрыть семейные тайны, и семейства Диевых, с которым автор должен был познакомить читателя в следующих главах. Однако знакомства не произошло: альманах не был продолжен, роман не появился в иных изданиях, а впоследствии и вовсе будто исчез из корпуса кузминской прозы, встроившись в череду незаконченных и малоуспешных предприятий 1920-х. «Талый след» остался неоконченным, однако не ограничился двумя главами. Сохранилось два автографа романа, разных по объему. Первый хранится в Рукописном отделе РНБ[315]: это фрагмент первой главы, обрывающийся на ее середине. Второй автограф, из кузминского собрания РГАЛИ[316], представляет собой переработанный вариант части первой главы, а также вторую – вместе они идентичны тому фрагменту, что был опубликован в «Часах». Но в этом автографе есть начало третьей главы романа, которая не была издана при жизни автора и впервые была опубликована только в 1997 году[317]. В рукописях Кузмина след «Талого следа» впервые появляется в списках за 1917 год[318]; дата написания «1917 г.» указана и в одной из рукописей[319].
Для начала необходимо взглянуть на ту часть романа, которая появилась в печати. Принимая во внимание ее сложный статус, мы будем рассматривать две главы, опубликованные в «Часах», как самостоятельный текст – отрывок из неоконченного романа Кузмина.
Итак, первую главу занимает завязка сюжета: вследствие дорожного происшествия происходит неожиданная встреча сына с матерью. В начале второй главы герой сталкивается со стариком-слугой, который хочет ему сообщить «самоважнеющие тайны» (намекая на то, что ему известны причины гибели отца Викентия и его отлучения от матери), а в ее конце – подходит к дверям дома, где его, вероятно, ожидает возлюбленная. Композиция этих глав выстроена так, что читатель вправе ожидать, что «Талый след» будет авантюрно-бытовым романом, в котором семейная интрига сочетается с романтической историей – то есть подобием типичного рассказа Кузмина 1910-х годов, который мы уже описали ранее. В «Талом следе» видны приметы «избитого и банального сюжета» (семейная тайна)