Обнародовав такую программу, эмоционалисты подчеркивали, что их объединение в группу происходит не на почве правил – они признают главенство для художника «эмоционального познания мира».
Идеалистические позиции, на которых стоит Кузмин, верность традиции и намеренная попытка уйти от любой «сделанности» искусства обозначают его идейный разрыв с магистральными идеями эпохи. В пику Союзам, Домам и Цехам Кузмин создает «кружок», или «салон», уникальных художников – не только идеи, но и способ репрезентации должен был указывать на возможность другого, более «чувственного», интимного пути для пореволюционного искусства, проводниками которого должны стать эмоционалисты.
Кузмин размещает эмоционализм в сложной системе притяжений и отталкиваний литературного процесса 1920-х годов. С одной стороны, эмоционализм, будучи современным искусством, не стремится стать ультрасовременным и передовым творческим методом: для него гораздо важнее напоминать о вневременных ценностях искусства. Поэтому Кузмин солидаризируется с поэтами и писателями старшего, дореволюционного поколения (Блок, Вяч. Иванов, Гершензон, Ремизов и др.) и через их голову обращается к Пушкину (см. в «Скачущей современности» слова о «вневременном значении» Пушкина). Молодых модных прозаиков и поэтов Кузмин скорее не принимает, считая их порождением эпохи. Кузминская критика звучит на фоне актуальных споров о современности в литературе – и Кузмин, очевидно, стремится занять в этих дискуссиях позицию своего рода «хранителя традиций», новую для него роль. При этом его идеи почти не меняются с 1910-х годов – Кузмин методично стоит на своей идеалистической платформе, актуализируя те или иные мысли в благоприятной атмосфере. По этой причине манифест эмоционализма можно рассматривать как нечто большее, чем просто желание Кузмина еще раз выступить «мэтром» внутри своего круга, но и как актуальное высказывание писателя, его тихий, но твердый голос, встроившийся в общую дискуссию начала 1920-х годов. Что немаловажно, делает он это в довольно благоприятных для таких высказываний условиях: как показали пушкинские торжества 1921 года, в обществе существовал запрос на идеализм, возвращение к традиции и эмблематичные фигуры, способные объединить вокруг себя интеллигенцию, не согласную с нигилистическими идеями первых пореволюционных лет.
Как покажут дальнейшие события, манифест эмоционализма и книга «Условности» стали последними попытками Кузмина публично обнародовать свои взгляды на искусство – и взгляды вообще.
Разберем еще два сюжета, прямо связанных с «Условностями» и кузминской эстетикой начала 1920-х годов. В сборник критической прозы Кузмина не попадает его статья «О прекрасной ясности» (1910) – едва ли по причине даты написания, так как рецензию 1911 года Кузмин включает в свою книгу. Эта статья по-прежнему воспринималась как манифест кузминской эстетики. Достаточно сказать, что ей посвятил объемный пассаж Жирмунский в своей статье «Преодолевшие символизм» (1916), где назвал этот текст «программным» для Кузмина. Однако манифестом «кларизма» утверждалась гармония различных аспектов художественного творчества: «Необходимо, кроме непосредственного таланта, знание своего материала и формы, и соответствия между нею и содержанием» (Критика, с. 7). В начале 1920-х годов симпатии Кузмина очевидно сдвигаются в сторону чувственной, интуитивной природы произведения, преувеличивается индивидуальное начало творчества – что, несомненно, было вызвано актуальным состоянием литературного процесса. Можно предположить, что по этой причине явно не потерявший свою актуальность, но все же выглядящий несколько однобоким и устаревшим, манифест «кларизма» в итоге не попадает в «Условности». В «Условностях» Кузмин планировал выступать как критик и теоретик, учитывающий современный ему контекст.
Если обратиться к критике, которую Кузмин обрушивает на литературный процесс начала 1920-х годов, то заметно, что его излюбленная мишень – «Серапионовы братья» и их творчество. Вместе с тем внимательное чтение программ «серапионов» и эмоционалистов обнаруживает ряд примечательных пересечений. Так, в манифесте «Почему мы Серапионовы братья» (вышел в первом альманахе группы в апреле 1922 года) находятся созвучные Кузмину мысли о том, что нельзя ограничивать литературу лишь актуальными темами:
Нам разрешается писать рассказы, романы и нудные драмы, – в старом ли, в новом ли стиле, – но непременно бытовые и непременно на современные темы. <…> Произведение может отражать эпоху, но может и не отражать, от этого оно хуже не станет[571], —
или о том, что любое искусство самоценно:
…мы требуем одного: произведение должно быть органичным, реальным, жить своей особой жизнью;
Мы верим, что литературные химеры особая реальность, и мы не хотим утилитаризма. Мы пишем не для пропаганды. Искусство реально, как сама жизнь[572].
Кроме того, эмоционалисты и «серапионы» дебютируют примерно в одно и то же время с очень сходными текстами. Альманах «Часы. 1. Час первый» вышел в конце 1921 года – тогда же планировался к выпуску первый альманах «Серапионовых братьев» под названием «1921 год». Как отмечает Бен Хеллман,
«Серапионовы братья» хотели быть голосом своего времени, выражая в художественной форме все виденное и испытанное. Само название планируемого альманаха – «1921» – говорит о тесной связи с текущим моментом. <…> Почти все произведения альманаха «1921» отражают хаос того времени[573].
Схожая прагматика была и у альманаха кузминского круга, что косвенно подчеркивало его название и установка на актуальное искусство. «Серапионы» и авторы кузминских «Часов» (и впоследствии «Абраксаса») акцентировали свою связь с современностью, претендуя на статус ее наиболее точных выразителей. В «Часы» вошел рассказ Шкловского «В пустоте», первоначально предназначавшийся для альманаха «1921». Хотя Шкловский формально не был «серапионом», эстетическая близость его рассказа произведениям участников группы[574] сделала возможным включение его в альманах. Появление рассказа Шкловского в «Часах» свидетельствует о том, что между эстетикой будущих эмоционалистов и «серапионов» не было непреодолимой пропасти. Наконец, сама форма объединения «серапионов» должна была бы показаться Кузмину близкой: молодые писатели делали акцент на идее равноправного «братства» самых разных писателей. В манифесте прямо говорилось о приоритете дружеских, родственных чувств над корпоративной солидарностью:
…один брат может молиться Богу, а другой Дьяволу, но братьями они останутся. И никому в мире не разорвать единства крови родных братьев[575].
Однако стоящие на довольно сходных идеалистических позициях, эмоционалисты и «серапионы» все же не объединяются Кузминым в единую тенденцию, и как минимум в двух статьях из «Условностей» он решительно отмежевывается от молодых прозаиков. Почему объектом критики были выбраны именно «Серапионовы братья»? Можно высказать несколько предположений. «Серапионы» не были однозначно связаны с пролетарским или футуристическим направлениями; в своем манифесте они дистанцировались от «чинной и однообразной» литературы их времени. Многие критики подчеркивали ориентацию «серапионов» на классические образцы литературы XIX–XX веков[576]. К примеру, такую генеалогию выстроил для членов «братства» несостоявшийся «тринадцатый брат» – Шкловский:
С одной стороны, они идут от сегодняшней «старшей» линии: от Лескова через Ремизова и от Андрея Белого через Евгения Замятина, таким образом мы встречаем у них «сказ» – речь, сдвинутую с обычной семантики, использование «народной этимологии» как художественного средства, широко развернутые сравнения, но вместе с тем в них переплетается другая струя – авантюрный роман, похождения <…> воспринятые через «младшую линию» русской литературы, – и здесь мне приходят в голову рассказы Александра Грина[577].
Следы знакомства Кузмина с этой рецензией видны в «Письме в Пекин», где критик точно воспроизводит выстроенную генеалогию: «Приемы же их довольно известные и достаточно старые: Гоголь, Лесков, Ремизов, Белый, и все это как-то через Замятина» («Говорящие», с. 159). Отметим, как Кузмин переводит ее в ироничный модус: в словах «как-то через Замятина» звучит не только сомнение в правомерности таких построений, но и насмешка над образованным созвучием.
В этот генеалогический список попадают писатели, которых Кузмин ценил сам и которых нередко упоминал в одном ряду, намечая существование такой традиции в русской литературе, которая характеризуется вниманием к сказу и воспроизведению различных форм маркированной речи[578]. Однако «формализм» Лескова не был для Кузмина голым приемом, поскольку сочетался с «отличным знанием жизни, едким и своеобразным взглядом на каждое событие» и «сочным неподражаемым слогом» (рецензия Кузмина на книгу З. Гиппиус «Лунные муравьи», 1912. – Критика, с. 68–69) – наиболее важными для него творческими категориями. У «серапионов» Кузмин не видел именно «своеобразного взгляда» – как он писал в «Письме в Пекин», их отношение не оригинально и «не выше обывательского зубоскальства Аверченки и Тэффи».
Помимо этого, сама форма объединения не встречала симпатий Кузмина: дважды, говоря о «серапионах», он называет их литературным трестом. Это определение подразумевает механическое вхождение самостоятельных единиц в состав более крупной и контрастирует с выбранным самими «серапионами» названием «братства»; упоминание «треста» – актуальной для начала 1920-х годов формы торговой кооперации – подчеркивало «формальную» современность произведений участников группы. Старший поэт не видел в группе подлинной общности художественных воззрений и симпатии друг к другу и воспринимал это предприятие как ответ на требования эпохи. Таким образом, «Серапионовы братья» не укладываются сразу в два программных принципа Кузмина: их «современность» – формальная, а не эмоциональная, а форма их кооперации основана на организационном, а не духовном единстве. Видимость близости отдельных положений «серапионов» его собственным, вероятно, должна была вызвать особенно резкое отношение Кузмина.