Непрошеный пришелец: Михаил Кузмин. От Серебряного века к неофициальной культуре — страница 63 из 96

Кассирша ласково твердила:

– Зайдите, миленький, в барак,

Там вам покажут крокодила,

Там ползает японский рак. —

Но вдруг завыла дико пума,

Как будто грешники в аду,

И, озираяся угрюмо,

Сказал я тихо: «Не пойду!

Зачем искать зверей опасных,

Ревущих из багровой мглы,

Когда на вывесках прекрасных

Они так кротки и милы?»

За непритязательностью этого стихотворения проглядывает искусно сделанное сочетание предельной простоты формы и пугающего содержания. Кузмин нагнетает саспенс аллитерациями на «р», пугающими образами, намеренно соположенными с чем-то предельно ласковым и безопасным (Кассирша «ласково твердит», но пума воет «как грешники в аду»). Хотя герой в финале отказывается идти «в барак», мотивируя отказ предпочтением «природы оприроденной» – «природе природствующей», разрешения коллизии не происходит: звери по-прежнему остаются «кротки и милы» лишь на «вывесках прекрасных», однако это ширма, вывеска над подлинным адом, буйством неприрученной природы. В конце этого короткого стихотворения герой («миленький») остается с иллюзией (звери «кротки и милы»), сознательно отказываясь увидеть подлинные вещи. При этом легкость кузминского ямба, диалогичность сценки, простота единственного сравнения и финальный неотвеченный вопрос позволяют прочитать этот текст и как забавный анекдот, одну из тех бытовых сценок, которые Кузмин нередко описывал в своей прозе.

Можно сказать, что новый поэтический принцип Кузмина – напряжение между герметичностью сюжета и легкостью восприятия поэтического языка. Этот парадокс отметили биографы Кузмина:

…«темнота» основана на глубоко личностном переживании событий частной жизни и их сопряжении с животрепещущими для современности темами. Для этого Кузмин использовал самые различные способы: цитирование самого широкого спектра разнообразных источников (от оперетты и жестокого романса до религиозных и магических текстов), причем «цитаты» комбинируются, накладываются друг на друга и тем самым оказываются в высшей степени полисемичными; смешение реальных биографических фактов с воображаемыми картинами; оживление в своей и читательской памяти отголосков отдельных строк и образов, восходящих к прежним контекстам самого Кузмина; активизация ассоциативного мышления, которому надлежит улавливать связи между разобщенными прежде предметами, а также довольно много других поэтических «хитростей» <…> самый обыкновенный читатель, впервые берущий в руки книгу стихов Кузмина, при минимальной степени чуткости к поэзии получает наслаждение от этих стихов, завораживающих словно помимо содержания, самим звучанием, интонациями, поначалу смутно ощущаемыми образами, которые сплетаются в причудливые картины[651].

Вероятно, именно это обстоятельство, как и установка филологии второй половины XX века на «дешифровку» текста, сделали поздние стихотворения поэта популярными среди исследователей. Действительно, произведения Кузмина тех лет можно читать, можно разгадывать, можно делать все вместе одновременно – такая возможность заложена в них автором.

В 1927 году в альманахе «31 рука» вышло стихотворение Кузмина, написанное в 1924-м:

Мольба любви, тоска о милой жизни,

Прозрачные наплывы позолот…

Загробен жемчуг голубино-серый,

Тлетворна палевость пустых болот,

Внизу всё глуше фурий вой, и вот —

Смерть сражена любовию и верой.

Назвать ли хочешь райское виденье?

Произнеси: «Гармония!» О, Глук!

О, Головин, печальный маг! Гонимы

Нездешней сладостью, мы каждый стук

Сердец затихших слышим. Нежный друг,

Одной волной с тобой унесены мы.

Отходная веселым дням весенним

Иль обещание краснейших дней?

Пророчество, предчувствие, сомненье?

Улыбка глаз твоих всего сильней…

Пусть, кудри разметав, грустит Орфей, —

По-новому благословлю томленье

(Поэзия 2006, с. 122–123).

Это стихотворение выдержано в рамках более умеренной поэтики. Здесь читатель сталкивается с обилием традиционных для лирики Кузмина образов («милая жизнь», любовь, музыка, «нежный друг», весна, Орфей), относительно прозрачной и также очень «кузминской» идеей (любовь и искусство преодолевают смерть). Однако этот текст ощутимо отходит от «мелочей прелестных и воздушных»: исчезает детализация, вещественность, заземленность – полет ассоциаций и метафорические ряды все больше и больше отрывают автора от быта. Приведем для сравнения близкое по лексике стихотворение из цикла «Осенние озера» (1908–1909):

Когда и как приду к тебе я:

Что даст нам милая весна?

Пусть сердце падает, слабея, —

Лазурь безбурна и ясна.

В мое окно с нависшей крыши

Стучит весенняя капель;

Мечты всё радостней, всё выше,

Как будто минул скорбный хмель.

Смотрю на скромные угодья,

И мнится сердцу моему:

«С веселым шумом половодья

Вернусь и всё душой приму».

Язык мой шепчет: «Я покорен»,

Но сердце ропщет и дрожит.

Ах, кем наш дальний путь проторен?

Куда ведет и где лежит?

Покойны белые покровы,

Недвижна тень сосновых лап, —

А те пути, ах, как суровы,

И я так жалок, наг и слаб.

И я прошу весны сиянье,

Ослабший лед и талый снег

Затеплить и в тебе желанье

Таких смиренных, нежных нег!

Помимо очевидных отличий в тональности, в стихотворениях по-разному выстроена поэтическая референция. Если лирическое сознание в раннем тексте преломляет в восприятии детали вещного мира, делая их резонаторами чувств, то в более позднем герой почти не соприкасается с реальностью, отдавая предпочтение миру искусства, который становится для героя приоритетным. Заметим, что эта же идея организует цикл «Панорама с выносками» – и она же отчетливо прослеживается во всем творчестве и критике Кузмина.

Проанализированные нами тексты – буквально «стружки», редкие следы того масштабного процесса, который происходил в жизни и творчестве автора. Писатель, отказавшийся от притязаний на славу и почти смирившийся с тем, что он прочно отошел в область истории, имеет немного способов изменить ситуацию. Очевидно, Кузмин не имел – или не хотел иметь – даже таких. Выпуская в 1925 году статью «Стружки», он еще раз суммирует свои взгляды на искусство и его отношения с реальностью, декларируя, что все еще продолжает им следовать, несмотря на очевидную их неуместность. Рецепция этого высказывания показала место Кузмина в современной ему литературе: на страницах советской «Жизни искусства» статья удостоилась едкой критики Перцова, на страницах парижского «Звена» – сочувственного, но весьма лаконичного резюме К. В. Мочульского[652]. Единственная среда, где Кузмин мог бы быть востребован, – эмигрантская – оказалась прочно отделена от него; в Советской России ему уготована была роль «страуса», спрятавшегося от невыносимых внешних условий.

Однако отход от публичности не означал отказ от писательской стратегии. Разумеется, бытование в официальном литературном процессе для Кузмина было невозможно, однако он мог выстраивать свой образ в зарождавшейся среде неподцензурной литературы и в том узком кругу, который продолжал существовать вокруг него. Как и в случае с другими примерами, разобранными нами выше, здесь можно увидеть действие практической логики: у писателя было множество способов выстраивать репутацию «непечатаемого» поэта и прозаика, однако Кузмин остановился на одном. В полной мере обновленные творческая и писательская стратегии проявились в сборнике «Форель разбивает лед».

«Форель разбивает лед» и возвращение в 1910-е годы

Книга «Форель разбивает лед», последний прижизненный сборник Кузмина, вышел в свет в феврале 1929 года в «Издательстве писателей в Ленинграде». Выпустить свой сборник Кузмин планировал еще в 1927 году, однако издателей долгое время не находилось[653]. Предвосхищая умеренное принятие книги (или его полное отсутствие), Кузмин запишет в дневнике: «Книга потихоньку идет. Думают, что рецензий не будет. Хвалить не позволят, а ругать не захотят» (23 марта 1929 г.[654]) – характерно, как эта запись резонирует со сделанной восьмью годами ранее и касающейся судьбы сборника «Эхо» («„Эхо“ собираются ругать за хлебниковщину. Вообще, положение мое далеко не упрочено, мой „футуризм“ многим будет не по зубам»).

Однако несколько откликов на «Форель разбивает лед» все же появилось в прессе. В них без труда угадываются отголоски рецепции более раннего кузминского творчества. Не сговариваясь, критики по обе стороны советской границы рассматривали новую книгу Кузмина как очередное упражнение в «прекрасной ясности» и поверяли талант поэта его сборниками 1900–1910-х годов. Г. В. Адамович так писал о сборнике:

Стихи в книге почти все сплошь «мажорные»: восторженное славословие бытию, хотя бы и трудному, существованию, хотя бы и скудному. Кое-что напоминает прежнего Кузмина – по легкости, по грации и той подлинной стилистической утонченности, которой во всей нашей новой поэзии, пожалуй, один только Кузмин и достиг[655].

Повторил общие места оценки Кузмина из 1900-х годов и Н. А. Оцуп:

Его прелестная, легкая и в сущности очень простая по выражению прежняя поэзия, с ее танцующей легковесностью и легкомыслием, как молодость от дряхлости отличается от более поздних его стихов…[656]

Даже критик советской «Звезды» В. Друзин не обошел стороной формулы модернистской печати, еще раз назвав «прекрасную ясность», «предметность», «милую шутливость» и проч.