Непрошеный пришелец: Михаил Кузмин. От Серебряного века к неофициальной культуре — страница 69 из 96

[704]. Любопытно, что в тот раз именно Сологуб ответил Смиренским отказом, проигнорировав оба письма от энтузиастов «Кольца поэтов».[705] Однако в середине 1920-х годов культурный фон изменился, и такая форма влияния на молодых поэтов должна была казаться перспективной писателям старшего литературного поколения.

Сологубовские «вечера на Ждановской» были организованы по принципу еженедельных встреч немногочисленной и закрытой группы. На таких вечерах читались стихи, обсуждались доклады, но главное – выслушивалось ценное мнение мэтра. Об этих вечерах оставлено несколько воспоминаний, которые, хотя и написаны с большим пристрастием, все же дают представление о том, как были устроены «вторники» в квартире Сологуба. Так, поэтесса Л. И. Аверьянова-Дидерихс описывает их как в высшей степени формализованные собрания, обсуждение доклада на которых сопровождалось сменой локации и перемещением из гостиной в писательский кабинет[706]. Присутствующие говорили о современной литературе и пересказывали новости нового быта, причем не только литературного. Поэтесса Е. Я. Данько вспоминает о той центральной роли, которую играл на таких вечерах Сологуб, – каждое прение по тому или иному вопросу заканчивалось разрешающим споры словом мэтра:

Суматоху, как всегда, кончил Федор Кузьмич. Он произнес великолепную, как всегда, речь о том, что русской драме не нужны принципы классического театра[707].

О том влиянии, которое имел Сологуб на молодых «неоклассиков», вспоминает и писатель М. В. Борисоглебский:

Но главное для меня в них [собраниях] было то, что Ф. К. с истинно патриаршим спокойствием выявлял всю свою мудрость пред «зеленой молодежью». Речи его часто превращались в лекции. «Между прочим» Федор Куз<ьмич> мог говорить о чем угодно, о стиле, о философии, о грамматике, о законах произношения, о строительстве железнодорожных мостов, о росте городов, о религии, о школах, о торговле, о письмоводстве, говорил так, что знаниями его в этих вопросах поражались все. Слушая его, я часто думал: какие мы все маленькие[708].

Хотя Сологуб поддерживал идею свободного искусства, независимого от идеологии (по воспоминаниям Борисоглебского, который несколько лет был секретарем Союза писателей, который возглавлял Сологуб, «[о]н был сторонником строго замкнутой профессиональной группы Союза и не сочувствовал выходу на политическую арену»[709]), очевидно, что писатель превыше всего ценил дисциплину. Данько вспоминает эпизод, когда она временно прекратила посещение «вторников»:

Меня же Федор Кузьмич вызвал к себе на исповедь, <…> предлагал изменить порядок литературных занятий, введя обязательные «занятия», которые должны были выполнять участники, и так далее[710].

Сологуб воспроизводил на этих «вторниках» атмосферу своих «воскресений», которые организовывал в 1900–1910-е годы в своей квартире на Васильевском острове, а затем на Разъезжей улице. По воспоминаниям посетителей, такие вечера носили формализованный характер, нередко проходили по заранее разосланной программе и сопровождались ведением списка гостей[711].

В противоположность строгой программе подобных вечеров, сложившейся в литературной культуре 1900-х годов, собрания в квартире Кузмина имели принципиально неформальный характер. К сожалению, о нравах и бытовых ритуалах этого круга осталось немного воспоминаний. Едва ли не самые подробные оставил Вс. Н. Петров, который рассказывал о встречах у Кузмина в начале 1930-х так:

На круглый обеденный стол ставили самовар. Жизнь шла открыто. Каждый день от пяти до семи приходили гости. Они являлись без приглашения и могли приводить с собой своих знакомых. Михаил Алексеевич сидел за самоваром и разливал чай. <…> После чая Михаил Алексеевич садился к роялю и играл, чаще всего Моцарта или Дебюсси, а изредка что-нибудь пел вполголоса. При этом от гостей не требовалось молитвенного молчания; они продолжали громко разговаривать под музыку[712].

Более коротко вспоминает кузминские вечера писатель И. М. Басалаев (1897–1964), один из молодых посетителей дома на Спасской:

Михаил Алексеевич – радушный хозяин. Сам разливает чай гостям. Учтив. Прост. Без предрассудков. Не зазнается. Умен без меры[713].

Сознательно или нет, но и Петров, и Басалаев описывают порядки, заведенные у Кузмина, как своего рода антинорму литературных собраний, принципиально децентрализованных (нет четкого времени прибытия, нет списков гостей, нет установленных занятий) и неиерархичных (хозяин дома не претендует на статус символического центра, хотя, безусловно, им является). В памяти И. А. Лихачева, к примеру, характерной приметой кузминских посиделок осталось киевское варенье[714]; Басалаев запомнил «желтобрюхий самоварище»[715]. Осколки воспоминаний складываются в картину принципиального отсутствия заданного формата взаимодействия: кузминский круг с виду был аморфен и лишен любых организующих принципов, хотя на деле очевидно имел свое ядро.

В дневниковых записях Кузмин почти не осмыслял сложившееся вокруг него единство, но редкие свидетельства показывают, что он усматривал в приходящих к нему гостях определенное сходство: «Заходил Лихачев; мне приятно с ним. Вот бы компанию: Геркен, Папариг<опуло>, Лихачев, Егунов, – по общности вкусов»[716]. Однако что позволяет нам говорить о гостях Кузмина как о «круге», то есть варианте писательского сообщества? Прежде всего, особая форма взаимодействия его представителей. Несмотря на отсутствие четкой программы, манифеста, органа (какие были у эмоционалистов и даже у «Марсельских матросов») или хотя бы совместного дела (какое было у кружка гимназистов в 1907 году), фундамент у этой общности все же был – их роль играли тексты Кузмина. Почти все члены этого круга оставили исчезающе малое число собственных произведений, а в случае ближайшего кузминского окружения – Егунова, Петрова, Ракова – художественные тексты исчисляются единицами. Несмотря на это обстоятельство, мы попробуем рассмотреть дошедшие до нас произведения на общем для их авторов дискурсивном фоне.

Наше предположение о центральной роли текстов в оформлении кузминского круга ярче всего иллюстрирует рецепция цикла «Форель разбивает лед». Его можно назвать подтекстом романа Андрея Николева (А. Н. Егунова) «По ту сторону Тулы» (1931). Как название, так и содержание романа закодировано в строчке из «Первого удара» кузминского цикла: «Исландия, Гренландия и Тулэ, / Зеленый край за паром голубым…» – неслучайно, помимо других контекстов, что Сергей, герой романа, представлен как специалист по древнеисландской литературе. Гомосексуальный код отношений Федора и Сергея из романа Егунова, усиленный мотивом двойничества, своеобразно преломляет сюжетную коллизию «Форели…». По наблюдению М. Маурицио, во многом из кузминской «Форели…» в роман Егунова перешли оккультные и мистические мотивы[717]. Однако более отчетливо «Форель…» видна в подтексте поэмы «Беспредметная юность» Егунова, где прямо проигрывается сюжет кузминского цикла: любви-двойничеству героев (Унтера и Фельда) препятствует влюбленность Унтера в девицу Лизу. О схожем конфликте в произведении Кузмина Л. Г. Панова пишет так:

Мужской союз не только испытывается на прочность женщиной по имени Эллинор, которую партнер-1 разглядывает в опере (Первый удар), но и как бы «осеняется» ею[718].

Образ самого унтера, в котором читаются отсылки к Всеволоду Князеву («гусарскому мальчику» из «Форели…»), тесно связан с водой – как и в «Форели…», где водная стихия как препятствует встрече любящих, так и соединяет их в финале[719].

«Форель разбивает лед» становится кодирующим текстом и для части произведений Л. Ракова – например, для стихов, сочиненных им в тюрьме в 1938–1939 годах, где есть такие, например, строки:

Так проводил я старый год,

Так встретил нового приход.

Я счастья нового не звал:

Возврата старого желал…

Я провожаю день за днем,

Брожу по камере кругом;

Не жизнь, не смерть, не ночь, не день.

И даже собственная тень

Казаться стала мне чужой,

Как будто брошена не мной.

Хожу по камере один,

А рядом странный господин:

Усов колечки, борода…[720]

В этом тексте заметны следы «Двенадцатого удара» и сцены празднования Нового года, а также тема двойничества и собственной «тени».

Двойничество можно назвать центральной темой произведений позднего К. К. Вагинова, что особенно ярко проявилось в его последнем, не вышедшем при жизни автора сборнике «Звукоподобие» в таких, например, текстах: «Он не был пьян, он не был болен – / Он просто встретил сам себя» («Нарцисс») или «Он с юностью своей, как должно, распрощался / И двойника, как смерти, испугался…»[721] Обратим внимание, что и Егунов, и Вагинов обращаются к теме своей юности, выпавшей на 1910-е годы – время, к которому отсылает Кузмин в «Форели…». Так внутри круга Кузмина формируется общее смысловое пространство, которое закодировано эстетикой, событиями, культурным фоном первых десятилетий XX века. Корнями в эту эпоху уходит и особый род театральности, легкого и игривого превращения в искусство всего, на что падает взгляд художника, – и возникающая особая референциальность таких текстов, направленная одновременно на широкого читателя и на узкий круг посвященной публики, как это было характерно для поздних текстов Кузмина. Исследователи поэтики Вагинова и Егунова приходят к следующему остроумному наблюдению: