Непрошеный пришелец: Михаил Кузмин. От Серебряного века к неофициальной культуре — страница 71 из 96

– Я-то понимаю, – гордо улыбнулся и возразил Торопуло, – но для меня ведь это все играло совсем другую роль.

– Но ведь так бывает всегда, – ответил Пуншевич, – коллекционер, собирая для себя, наслаждается в одиночестве, а затем начинается разработка его коллекций в различных направлениях, независимо от воли собиравшего, а обертоны, звучавшие для тебя, должны исчезнуть[734].

Эта же страсть к соединению разнородных явлений и размещении их на временной шкале пронизывает и кузминский дневник 1934 года. См. в записи от 20 июня метакомментарий писателя:

На своем месте. При настоящей системе ведения дневника события личной жизни отходят на какой-то десятый план, что, м<ожет> б<ыть>, и правильно, но значительность этим не повышается. Как в хронике – ряд вздорных мелочей, пили чай, сломался ножик, ходил гулять, так теперь ворох вздорных мыслей и образов – течение ежедневного воображения[735].

Раздробление современности, сопровождающееся повышенным вниманием к образовавшимся осколкам, приводит к естественному желанию сохранить их, передать, наделить новым смыслом – то есть запомнить.

Сохранение памяти, та миссия, которую Кузмин принял на себя в «Форели…», со временем превратилась в еще одну объединяющую установку для посетителей кузминского дома, предопределив их деятельность и творческие ориентиры. Вагинов посвятил коллекционированию и собиранию обломков прошлого не только свои четыре романа («Козлиная песнь», «Труды и дни Свистонова», «Бамбочада», «Гарпагониада»), но и творческую практику в целом, о чем говорит его сохранившаяся записная книжка «Семечки». Егунов и Лихачев состоятся как переводчики. Егунов в составе группы АБДЕМ уже в годы знакомства с Кузминым работал над переводами из Ахилла Татия и Гелиодора, впоследствии переведет диалоги Платона, «Жизнеописания софистов» и письма Филострата. Лихачев сосредоточится на переводах с английского, французского, испанского и других европейских языков (ему принадлежат переводы из Джона Донна, Джона Китса, Эмили Дикинсон, Вальтера Скотта и др.). В 1931 году начинают свои карьеры в качестве музейных деятелей Раков и Петров: первый – в Просветительской части Эрмитажа (спустя несколько месяцев перешел в Античный отдел), второй – в Отделе рукописей Русского музея. Жизненные пути Ракова и Петрова шли удивительно параллельно: оба молодых кузминских друга в одно время начали свою карьеру в крупнейших музеях Ленинграда. В начале 1940-х годов оба пишут повести, посвященные Кузмину (речь о них пойдет ниже). В 1949 году в ходе борьбы с космополитизмом оба были уволены со своих постов: Раков – с поста директора Музея обороны Ленинграда (сам музей будет закрыт), а через год с поста директора Публичной библиотеки, Петров – из Русского музея. Не последней причиной таких решений была очевидная инородность людей подобного склада советскому времени. Характеристика, полученная Раковым от коллектива Публичной библиотеки в разгар преследований 1949 года, красноречиво аттестовала его так:

Раков – культурный инициативный работник, с большими организаторскими способностями, выходец из старой петербургской интеллигенции, выросший среди квалифицированной ленинградской интеллигенции…[736]

Такая характеристика в 1930-е годы была комплиментом, определяя круг тех, кто сохранял верность старой культуре, но в конце 1940-х она стала сродни приговору[737]. Вспоминая Кузмина, Петров писал: «Ведь Кузмин и сам был невольным переселенцем в чужую эпоху»[738].

Здесь мы в очередной раз сталкиваемся с одним из штампов рецепции Кузмина – «несовременный Кузмин», «древний александриец», «одна из египетских мумий», однако с прямо противоположной оценкой. В рецепции Петрова (и, вероятно, других членов кузминского кружка, свидетельств которых до нас не дошло) их старший друг и мэтр был одновременно остросовременным писателем, улавливающим последние веяния европейского искусства, – и хранителем памяти о прошлом, пришельцем из другой эпохи. (Нетрудно заметить, что по такому же принципу напряжения между прошлым и настоящим организована поэтика и прагматика книги «Форель разбивает лед».)

Так рецепция и литературная репутация Кузмина сделали очередной виток развития. В восприятии личности и творчества Кузмина представителями его дружеского круга конца 1920-х – начала 1930-х годов (едва ли будет преувеличением назвать их единственными читателями поздних произведений автора) столкнулись прежняя слава, отсылающая к началу века, и тот образ, который Кузмин старательно пытался развивать с 1910-х. Современность и прошлое встретились, их дихотомия и на первый взгляд несовместимость были органично преодолены писателем в его творчестве и стратегии последних лет. Стоит отметить, что выбор подобной стратегии был целерациональным: лишенный широкой аудитории, писатель продолжал быть известным в рамках узкого и доверенного круга лиц.

Намеренно занимая аполитичную позицию, Кузмин создавал в своих комнатах в коммунальной квартире на Спасской подлинную современность искусства, в которой прошлое и настоящее существовали на равных, творчество было самоценно, а достижения культуры прошлых десятилетий почитались за высшую ценность. В 1930-е годы такая культура еще в полной мере не будет осознавать сама себя, но в последующие десятилетия оформится в полноценную альтернативу подцензурной – и получит название «неофициальная».

Глава 5. Подземные ручьи: История культа (1936–1989)

Дневник как жизнь, жизнь как дневник: К прагматике главного прозаического текста Кузмина

Среди многочисленных произведений Кузмина, повлиявших на культуру и литературу всего XX века, особняком стоит его дневник. Едва ли кому-то придет в голову определять Кузмина только как автора многотомного дневника, который изначально насчитывал не менее 23 тетрадей, охватывающих без малого 26 лет. Тем не менее и значимость этого текста трудно недооценить: дневник, который его автор тщательно вел в самые не располагающие к дневниковой рефлексии годы, фиксирует ценные детали литературного быта, общекультурного фона, повседневности первых десятилетий XX века, эпизоды жизни Кузмина и его круга. Наконец, это еще один образец кузминской прозы, тем более ценный, что создавался также в годы, когда прочее творчество автора сходило на нет.

Кузмин вел дневник на протяжении большей части своей жизни. Записи до 1905 года не сохранились – автор уничтожил их в тяжелый для него период. Начав первые известные нам тетради дневника в 1905 году, позднее Кузмин предпосылает им автобиографический текст-преамбулу «Histoire édifiante de mes commencements» («Поучительная история моих начинаний»)[739], как бы достраивая ту часть своей жизни, которая не вошла в дневник. На протяжении долгих лет дневник велся неуклонно, хотя нередко это обязывало дневниковода описывать события постфактум. Потребность вести дневник у Кузмина сохранялась даже в годы, наиболее не располагающие к форме публичной интимности. Так, после обыска, прошедшего в квартире писателя в ночь с 13 на 14 сентября 1931 года, и последовавшей конфискации двух тетрадей дневника (охватывающих период с 24 июня 1929-го по 13 сентября 1931 года) Кузмин на следующий день садится за новую тетрадь дневника, начиная ее словами «Будь что будет, читай, кто хочешь, а я не могу не писать этого, как не могу не пить, не спать»[740]. В последние годы жизни Кузмин писал все меньше художественных текстов, еще меньшее число дошло до нас после перипетий, которые пережил архив писателя. Даже в периоды наибольшего творческого затишья Кузмин продолжал вести поденные записи: именно дневник 1934 года станет последним большим творческим проектом писателя.

Однако прежде чем начать разговор об особенностях этого текста, необходимо суммировать те знания о нем, которые у нас есть, и проследить, как эти знания были получены. Дневник неотделим от истории его рецепции и публикации; последняя в миниатюре отражает противоречия современной русистики и архивохранения[741].

Особое положение дневника в творчестве Кузмина было очевидно уже первым его исследователям. Публикаторы большей части дневника Н. А. Богомолов и С. В. Шумихин во вступительных статьях неоднократно отмечали проблемные точки этого текста. Главной можно назвать неоднородность повествовательных моделей, использованных в дневнике, вызванную неоднократным изменением его прагматики. Записи конца 1900-х годов были ориентированы на публичное чтение и относительно широкую аудиторию, что сказывалось на их языке и структуре: в эти годы преобладают подробные, обстоятельные рассказы о ежедневных событиях. Начиная со второй половины 1910-х годов аудитория, на которую Кузмин ориентировал свой дневник, все более и более сужается, сводится к интимному кругу, что в итоге приводит к почти непроглядной «темноте» этого текста для посторонних – обилию сокращений и неоднородной структуре повествования. Это отмечают публикаторы:

…чтобы верно проникнуть в его [дневника] суть, надо обладать определенным ключом или ключами, ибо далеко не на все интересующие читателя вопросы текст отвечает прямо и недвусмысленно. Скорее, наоборот: довольно часто попадаются непонятные, зияющие провалы. <…> Порой приходится лишь догадываться о том, что Кузмин в том или ином случае имеет в виду, и далеко не всегда эти моменты поддаются точному комментированию…[742]

С изменчивостью повествования тесно связана вторая проблема: на протяжении жизни Кузмин то сближал дневниковые записи со своим художественным творчеством, то разводил их. Яркий, образный язык поденных записей, размышления о творчестве и описание жизни богемы, характерные для дневника 1900-х годов, во второй половине 1910-х сменяет скупая фиксация низменных и бытовых подробностей, почти ничего не прибавляющих к репутации Кузмина-писателя: