Непрошеный пришелец: Михаил Кузмин. От Серебряного века к неофициальной культуре — страница 72 из 96

…заметки о получении этих денег из различных источников, перечисление мест, где Кузмин обедал или ужинал, фиксация сексуальных эпизодов также в довольно однообразных формулах – все это занимает несоразмерно большое место в дневнике, если его рассматривать как источник сведений о литературной или театральной жизни, биографических данных как о самом авторе дневника, так и людей его окружения[743].

Наконец, третья проблема – это спектр ожиданий, предъявляемых к дневнику современниками и исследователями, который текст разрушает:

Контраст между зафиксированной в дневнике Кузмина реальностью и романтизированными представлениями о ней будет значительно сильнее, нежели при публикации дневника А. Н. Вульфа, в свое время осветившего «изнутри» любовный быт пушкинской эпохи[744].

Изменения в манере ведения дневника по-разному объяснялись нашими предшественниками. Богомолов считал, что с середины 1910-х годов Кузмин в целом меняет отношение к художественному творчеству, что приводит его к кризису 1920-х годов:

Поэзия временами даже начинает осознаваться как что-то полупристойное, недостойное настоящего литератора. Кажется, это было связано в первую очередь с тем, что среди ближайших друзей и спутников жизни в это время он не мог получить подлинной оценки своего творчества[745].

Соответственно изменилось и отношение к дневнику, который из объекта пристального внимания автора превратился в скупую фиксацию произошедших событий:

…с 1913 года дневник для Кузмина становится не только автокоммуникативным, но вдобавок еще и автоматизируется, перестает осознаваться как объект художественной и/или исторической ценности[746].

Г. А. Морев, склонный считать дневник «надлитературным» текстом, связывает изменения повествования с постепенным оттеснением Кузмина на периферию литературной жизни:

…с конца 1910-х годов, с резким изменением обстоятельств литературной и частной жизни Кузмина, «разительный рельеф» Дневника <…> и его стилистическая поверхность меняются. <…> Это был дневник неудачника[747].

Даже самое первое приближение показывает, что проблема дневника, будучи неоднократно поставленной, все еще не разрешена. Дневник не опубликован в полной мере, что естественно затрудняет его изучение и полноценное введение в научный оборот. Среди главных причин этого следует назвать внушительный объем текста, осложненный доступ к нему и проблемы публикации, растянувшиеся на десятилетия. Как мы попытаемся показать, последние обстоятельства прямо обусловлены сложным статусом дневника в литературной и исследовательской культуре и практиками, сложившимися вокруг него как при жизни, так и после смерти его автора.

История написания, попыток публикации и посмертной судьбы дневника исчерпывающе изложена С. В. Шумихиным, к фактографии и выводам которого за последние годы не прибавилось новых[748]. Для наших задач важно упомянуть лишь несколько известных обстоятельств. Мысли о продаже дневника посещали Кузмина с 1918 года: в январе того года он ведет переговоры с коллекционером М. А. Ростовцевым, в мае – с библиофилом С. А. Мухиным (и даже получит от него небольшую плату); в марте 1919 года он планирует продать дневник З. И. Гржебину. Эти попытки в силу разных причин оказались неудачными. В 1921 году Кузмин продал дневник издательству «Петрополис», однако публикация снова не состоялась. Очередная попытка продажи дневника – на этот раз успешная – относится к 1933 году, когда Кузмин передал в Государственный литературный музей свой архив, включающий и тома дневника. В начале 1934 года архив был затребован «для изучения» органами ОГПУ, у которых он пробыл до 1940-го, после чего вернулся в Гослитмузей и годом спустя был передан в ЦГАЛИ (ныне – РГАЛИ). В результате этих перипетий до исследователей дошли 23 тетради дневника с 1905 по 1931 год с лакунами. Отсутствуют тетради VII (охватывает период с 29 октября 1915-го по 12 октября 1917 года), IX (период с 28 июля 1919-го по 27 февраля 1920 года), XX–XXII (период с 24 июня 1929-го по 13 сентября 1931 года). Дневник 1932–1933 годов, вероятно, был утрачен в ходе «изучения» рукописей ОГПУ. Чудом сохранился в машинописи дневник 1934 года[749].

История бытования дневника чрезвычайно важна, потому что именно она сформировала сложное смысловое поле вокруг этого текста. Прежде всего нужно подчеркнуть, что дневник с момента начала его систематического ведения под известной нам нумерацией (с 22 августа 1905 года) мыслился Кузминым как произведение на границе публичного и приватного. Систематическое ведение дневника, сопровождаемое нумерацией тетрадей и позднейшим предисловием, подчеркивало установку автора одновременно на достоверность и на искусственность, проработку собственной «книги жизни» – эта идея, как указал О. Ронен, прямо связана с эстетикой русских символистов[750]. Характерно, что Кузмин начинает активно вести дневник как раз в момент своего вхождения в богемные круги, и особую роль дневник приобретает во время сближения автора с кругом Вяч. И. Иванова. Для собраний на ивановской «башне» публичное чтение интимных записей составляло неотъемлемую часть эмоциональной культуры, стимулируя соразмышление и сотворчество. Вот так описывает одно из таких чтений Иванов в собственном дневнике:

Аббат [Кузмин] читает свой дневник за ноябрь 1907 г. Вчера я, нарочно, чтобы пронзить себя болью, настоял на прочтении октября. Здесь – т. е. в дневнике – также presto [быстро. – итал.]; но все так скупо, тесно и мелочно. Его общество полезно[751].

Стоит сравнить две хронологически близкие записи Кузмина от 1906 года – до знакомства с кругом Иванова и после, чтобы сопоставить то, как меняется стратегия осмысления Кузминым дневника и себя относительно дневника. Если в первой записи утверждается, что дневник пишется менее всего для других (как эго-документ), то уже спустя два месяца автор явно пишет о своем желании читать дневник аудитории. Так текст превращается в публичное произведение.

И я прочел Сомову дневник, он говорил, что он – ahuri [ошеломляющий. – фр.], что это бьет по голове, говорил, что, кроме интереса скандала, некоторым он мог бы быть толчком и даже <исправлением?>; намечал Иванова и Бенуа. Кажется, и действительно ему понравилось, хотя я менее всего думал, пиша дневник, о том, чтобы это нравилось кому-нибудь. <…> Да, Сомов нашел, что впечатление дневника бодрящее, что чувствуется любовь к жизни, к телу, к плоти, никакого нытья (24 апреля 1906 г.)[752];

Читал дневник. Это было очень важно для меня и, почему-то думаю, и для Ивановых. Что бы ни было дальше, лед сломан. Вяч<еслав> Ив<анович> не только говорил о художественности[753], но не отвратился и от содержания и согласился даже, что он целомудрен (13 июня 1906 г.)[754].

Изменение отношений между эго-документами и художественными текстами составляло основу жизнетворческого поведения символистов[755], и Кузмин, находясь под влиянием Иванова, очевидно ему следовал. По этой причине некоторые особенности дневниковой формы (неразличение автора и адресата, нефикциональность, автобиографичность текста и др.[756]) Кузмин переносил из дневника в свои произведения. Отсутствие границы между художественным и (авто)документальным стало одним из главных принципов творчества Кузмина второй половины 1900-х годов: в эти годы он неоднократно намеренно нивелировал различия между собой, автором-рассказчиком и героями произведений. Так, автор романа «Крылья» (1906) никогда не опровергал своего биографического сходства с главным героем произведения, Ваней Смуровым[757], что быстро стало элементом публичного образа Кузмина. В том же ряду можно вспомнить и «Александрийские песни», лирического героя которых моментально отождествили с самим Кузминым. Примеры можно множить: цикл «Любовь этого лета» передает нюансы взаимного любовного чувства, которое параллельно написанию цикла переживал и его автор, – сиюминутность передачи событий подчеркнута датировками вроде «июнь-август 1906»; циклы расположены внутри книги в хронологической последовательности, что создает ощущение лирического дневника.

Помимо этого, Кузмин намеренно создавал ситуации, когда художественное произведение не могло быть понято без соответствующего биографического комментария: так было со стихотворным циклом «Прерванная повесть», опубликованном в начале 1907 года в альманахе «Белые ночи»[758]. Запутанные любовные отношения, история которых развивалась в цикле, едва ли мог прояснить «прозаический дублет» – опубликованная в том же альманахе повесть «Картонный домик». Разобраться в произошедшем можно было только в одном случае: если знать историю из первых уст, то есть от самого Кузмина, который подробно описал ее в дневнике. Небольшой литературный скандал, который последовал за выходом этих текстов[759], мог развернуться, только если читатель знал, о ком именно идет речь, и ощущал неоднозначность ситуации вынесения личных отношений в область беллетристики. Результатом этой стратегии стала противоречивая и неоднозначная слава Кузмина, которую он культивировал, очевидно ощущая ее продуктивность в период высокой конкуренции за внимание публики.