Непрошеный пришелец: Михаил Кузмин. От Серебряного века к неофициальной культуре — страница 73 из 96

Все это позволяет говорить о том, что дневник также был включен Кузминым в стратегию построения публичного образа и творческой личности. Вероятно, именно по этой причине был уничтожен не соответствующий новому образу дневник более раннего времени и создана преамбула Histoire édifiante de mes commencements, рассказ о своем происхождении и предках, а также о событиях, разворачивающихся до начала систематических записей. В этот ранний период писатель был готов корректировать исповедальность дневника, принося в жертву законченной литературной форме документальность и искренность. Однако стоит оговорить, что именно мифологизировать свой дневник Кузмин не собирался, оставляя за ним право считаться документом. Об этом косвенно говорит тот факт, что осенью 1906 года, в разгар деятельности кружка Гафиза, Кузмин записывает в дневник, что на одном из вечеров на «башне»: «строили планы будущих вещей, будущих приключений, manuel d’amoureux [руководства влюбленным. – фр.], апокрифического дневника…»[760] Следовательно, пространством для экспериментов должен быть стать другой текст, созданный специально, а не уже существующий дневник.

И здесь нужно констатировать поистине роковую для Кузмина закономерность: как его репутация сформировалась в первые годы писательской карьеры и затем ощутимо влияла на восприятие всех его последующих текстов, так и слава дневника сложилась в первый этап его существования – 1900-е годы. Усилиями Кузмина и по инерции работы литературной репутации сформировался магистральный сюжет восприятия дневника, который в общем виде можно описать как безусловное доверие к тексту, автор которого фиксировал реально происходящее с ним, а затем использовал этот материал для создания оригинальных художественных произведений. Дневник в таком случае выступает документальным дублетом литературного творчества, из чего прямо следует другое обстоятельство: дневник воспринимается как источник достоверных сведений о жизни автора, его круга и его эпохи.

Презумпция правдоподобности дневниковых записей действительно бытует в современной исследовательской культуре. Дневники писателей, художников, общественных деятелей нередко выступают в статусе главных источников информации об эпохе и ее деятелях[761]. Другой распространенный подход прямо противоположен первому: писательские дневники рассматриваются либо как протохудожественная литература[762], либо как самоценные художественные тексты. Во многом такой подход сформировался под влиянием идеи Л. Я. Гинзбург о пограничном положении дневников относительно фикциональной и нефикциональной литературы и больших художественных возможностях дневниковой формы[763].

Кузминский дневник, насколько нам известно, никогда не подвергался сомнениям в подлинности описанного – высказывались только уверения в пристрастности автора. Например, в таком мемуаре Инн. Басалаева, относящемся приблизительно к середине 1920-х годов:

Всю жизнь [Кузмин] ведет дневники. Некоторым современникам не терпится, почему он их не опубликует. «Что ж вы хотите? Чтоб меня заживо съели? Нет, увольте!»[764]

Схожий взгляд дважды транслирует А. А. Ахматова. В 1926 году она называет записи из дневника о Н. С. Гумилеве, которыми поделился Кузмин, «ненужными и совершенно незначительными»:

…просто обидно, что вот кузминский дневник – пестрит датами обедов, и ни звуком не упоминает о действительно интересных моментах, что такие сведения – ненужные и совершенно незначительные – сохранились, а не сохранилось ничего из того, что нужно до зарезу, что интересно…[765]

В 1940 году Ахматова передает Л. К. Чуковской сходное впечатление о дневнике:

Он [Кузмин] оставил дневник – продал его Бончу, – а Оленька [Глебова-Судейкина], которая с Кузминым была дружна, рассказывала мне, что это нечто чудовищное. Потомки получат нечто вроде дневника Вигеля. Он никого не любил, ко всем был равнодушен, кроме очередного мальчика. В его салоне существовал настоящий культ сплетни[766].

Ахматова прибегает к определенной дискурсивной модели, используя в качестве ориентира «Записки» Ф. Ф. Вигеля – текст, подлинность изображенного в котором не вызывала сомнения ни у современников, ни у потомков в отличие от пристрастности[767]. Из высказывания Ахматовой следует не то, что потомки получат «нечто неистинное», а то, что им достанется «нечто чудовищное» и проблема, таким образом, будет не в достоверности данных, а в их подаче. Такая оценка неудивительна, так как аморальность Кузмина была постоянной характеристикой в произведениях и мемуарах Ахматовой[768].

Убеждение в правдивости дневника разделит ОГПУ, когда в ходе обыска конфискует часть архива Кузмина и когда М. С. Горб запросит к себе проданный архив «для изучения». Эти обстоятельства существенно повлияли на статус записей. Так, долгие годы считалось, что именно дневник Кузмина стал причиной арестов в 1930-е годы многих гомосексуалов[769] – во многом потому, что изъятие купленного архива пришлось на момент рекриминализации гомосексуальности в Уголовном кодексе 1934 года (систематическое преследование гомосексуалов развернулось еще раньше, во второй половине 1933 года[770]). Э. Ф. Голлербах, многолетний друг Кузмина, отметил в собственном дневнике в феврале 1941 года:

По слухам, немало вреда проистекает от «дружеских» записей, имеющихся в тех дневниках писателей, которые попали в музеи и библиотеки. Говорят, что много откровенных и «неудобных» отзывов и оценок содержит в себе летопись литературных сплетен – сиречь, хранящийся в Публ<ичной> Библиотеке («засекреченный») дневник Зин. Гиппиус. То же говорят о дневнике Кузмина (принадлежащем Гос<ударственному> Литер<атурному> музею)[771].

Хотя ныне эта точка зрения считается маргинальной[772], факт ее появления показывает стратегии восприятия дневника его современниками: существовала вероятность того, что текст можно изучать ради обнаружения достоверной – и потому опасной – информации.

Отношение к дневнику прежде всего как к источнику сведений, фактов и особенно настроений сохранялось на протяжении второй половины XX века. Насколько нам известно, впервые в печати отрывки из дневника появились в работе Л. К. Ермана «Интеллигенция в Первой русской революции» (1966), где иллюстрировали «враждебные настроения» модного поэта, превращаясь в комментарий к реальным событиям:

Демократической интеллигенции открыто противостояла черносотенная дворянско-помещичья интеллигенция, решительно выступившая против стачки. Показательны настроения модного поэта-декадента М. А. Кузьмина , нашедшие отражение в его дневнике того периода. Он пишет: «Настроение подавленное продолжается и по вине [может быть] политических неустройств. Все россказни, хвастовство демократов, сознание бессилия других партий противны до последней степени». Революционная столица для Кузьмина – «противный, трижды противный город». А вот его идеал Петербурга: «Ты хорош был бы только заброшенный, чтобы в казармах обедали солдаты и няньки с детьми в капорах уныло бродили по пустым и прямым аллеям Летнего сада»[773].

Переданный весной 1941 года из собрания Гослитмузея в ЦГАЛИ дневник долгие годы не выдавался широкому кругу исследователей. Г. Г. Шмаков в этапной для кузминоведения статье «Блок и Кузмин» (1972) отмечает, что дневник «пока недоступен в полном объеме и привлекается лишь частично»[774]. Примечательно, что Шмаков фактически задает модель использования исследователями дневника как документа, когда пишет:

Лучшие стихи Кузмина <…> Блок находил в цикле «Радостный путник», где получило свое выражение «серафическое» отношение Кузмина к миру, то самое, которое он сформулировал в дневнике 1905 года, —

или:

В «Дневнике» Кузмина есть ряд любопытных записей, свидетельствующих об отношении Кузмина к самодержавию и Октябрьской революции. Эти записи во многом объясняют и подкрепляют высказывания Кузмина о поэме «Двенадцать»[775].

Схожим образом поступает и К. Н. Суворова, когда, публикуя в 1981 году отрывки из дневника и впервые подробно описывая его структуру, замечает:

Калейдоскоп упоминаемых в дневниках имен и фактов дает несомненно большой материал для уяснения эпохи, психологии и поведения людей определенного круга, позволяет уточнить ряд конкретных фактов историко-литературного значения[776].

Наконец, публикуя впервые некоторые фрагменты из дневника, С. В. Шумихин заключает: «Наибольшее значение дневники имеют для изучения биографии самого Кузмина». Впрочем, ниже публикатор оговаривается: «Кузмин определенно рассматривал свой дневник как особый жанр литературы»[777], – впрочем, не поясняя, какой именно жанр.

Статус документа не присущ дневнику имманентно – известны мифологизированные, художественные, полувымышленные дневники. Первые кузминоведы вправе были относиться к дневнику настороженно хотя бы по причине того, что статус этого текста, как и сам текст целиком, долгие годы был неизвестен. Однако безусловное доверие к дневнику – стратегия, которая задается с момента ввода этого источника в научный и читательский оборот. Как нам кажется, этому поспосо