Поэтика этой развернутой пейзажной зарисовки (особенно очевидное увлечение Кузмина цепочками прилагательных и сравнениями) отсылает к кузминской прозе, например к такому фрагменту из «Крыльев»:
Они шли по прямой дорожке через лужайку и клумбы с неясными в сумерках цветами к террасе; беловатый нежный туман стлался, бежал, казалось, догоняя их; где-то кричали совята; на востоке неровно и мохнато горела звезда в начавшем розоветь тумане, и окна в переплетах старинного дома прямо против них, все освещенные, необычно и странно горели за уже отражающими утреннее небо стеклами (Проза, т. 1, с. 289).
В ранние годы ведения дневника Кузмин не делает различия между его текстом и текстом своей художественной прозы. Можно предположить, что причиной этого была как раз ориентация на практику публичного чтения – в таком случае дневник был таким же репрезентантом мастерства автора, как и его художественные произведения и, следовательно, нуждался в более тщательной отделке[789]. Именно к дневнику этого периода, по всей видимости, относятся сохраненные в мемуаре Басалаева слова М. А. Волошина и его высокая оценка кузминского стиля:
– Он [Кузмин] мне показывал свои дневники. Правда, это было очень давно. Они главным образом посвящены интимному быту. Но интересные дневники и прекрасный язык, по нему когда-нибудь будут учиться русской прозе[790].
Сравним далее запись от 10 декабря с записями за ту же дату других лет:
Был в театре; кажется не очень-то понравилась моя музычка. Юрочка расстроился. Поехал к Нагродской. Встр<етил> Гюнтера, Лукомского и Анненкову-Бернар. Последняя тащила меня в какой-то подъезд, чтобы я писал какому-нибудь московскому миллионеру. Завтракали не плохо, беседовали. Пришел Гюгюс, много говорил о Всеволоде, который ему признавался в письмах и во всем. Какая горечь! и он тверд в своем решении. Что ж делать. Приплелся и Миллер. Гюнтер развивал имбирийские планы Судей<кину>. Потом решили ехать к Альберу. Вышла теснота из-за того, что я не взял нот в ресторан. Потом прошли в «Собаку», где были разн<ые> люди. Сидел со Сталем. Иванов изнывал около (1912 г.)[791];
Звонил Софронову и Уконину. Уконин обещал заехать и звал обедать. Заехал, но мало чего взял. Поехали к Альтману. Там много знакомых. Мне нравятся художн<ики>. Пили, показывали номера, Гранди трогателен, как мастеровой. Все танцевали. Сара Лебедева пела солдатские песни. Лизетта и Тамара Мих<айловна> оделись в мужской наряд. Ос<ип> Макс<имович> танцевал бачей, а Ясный играл на барабане, Юр. читал англичанином. Ничего было. Поехал я с Персиц. Красногвардейцы требовали пропуск. Был от «Новой жизни». Там<ара> М<ихайловна> говорила, что полюбили нас. У Уконина какой-то толстый поставщик вина и две немки-дурки, с которыми обращались зверски. Обед и бесконечная традиционная смена вин. Мои иконы выложены. Гравюрки Ходовецкого. Но и гадость есть. Пел я без конца. Дело устроил. Нечего было и думать идти к Переплетник, где был пирог и милый Юр. Все напились. Тихо, выстрелов нет. Юр. не спит. Подарили ему Diegas.
198 р. (1917 г.)[792];
Побежал в «Литературу». Там Сологуб, Слезкин, Гумилев. Холодно очень. Прибежал писать статью. Юр. нет в лавке, звонил, звал. Дома писались, но не поспел всего. Настроение хорошо.
817 р. (1918 г.)[793];
Мороз ликует, на солнце окна тают и сейчас же замерзают. Сидел дома. Юр. до обеда спал, потом побежал. Мамаша пошла в баню. Читаю без памяти. Мерзнут ноги. Юр. пришел поздно. Натащил всего. После чая пошел было к О. Н., но попал в кинематограф. Тихо, луна светит, печально, писать хочется до смерти. Смотрел Гоголя. Сжигает «Мертв<ые> души». Ужасно. Но была всенощная, печка, казачок и «Мертвые души». Юр. пришел, значит, рано. Спал я плохо. Только бы к понед<ельнику> отпустил мороз (1921 г.)[794];
Переводил, как сумасшедший, но денег дали мало. Ученица не пришла. Опять выходил с Юр. О. Н. пришла, Введенский и Лев<ушка>. Он хотел в театр. <Судорожен?> Страшно надут, неприятен и неинтересен. Вдруг подкатилась Вера Ал<ександровна>. На грех Сторицын. Сейчас же стал к ней приставать. Мы дулись в карты. В<ера> А<лександровна> смотрела картинки. Досидела до Юр. Но, в общем, было немного тяжко. Особенно удручал надутый и несчастный вид Льва. У него же не лежит все хозяйство на плечах и есть документы (1926 г.).
Мы видим, как заметно меняется язык дневника. Запись упрощается, сжимается: пейзажная зарисовка в записи от 1921 года предельно кратка и лишена стилистических украшений. Средняя запись в дневнике становится заметно короче с 1910–1911 годов и будет неуклонно сокращаться примерно до 1918 года. Отныне – и до 1931 года[795] – типичная запись будет представлять собой перечень повседневных действий, финансовых расчетов, сокращенных имен (внутритекстовые сокращения также заметно возрастут с 1910-х).
Время от времени дневник велся небрежно: туда не попадают целые недели и даже месяцы, отчего мы, например, не знаем доподлинных обстоятельств знакомства Кузмина и Юркуна – поразительная ситуация для человека, несколькими годами ранее тщательно фиксировавшего малейшие оттенки своих чувств. В 1909 году появилась и закрепилась фраза «Что же было?»[796], которая на рубеже 1910–1920-х станет едва ли не постоянной[797] и будет свидетельствовать либо о заполнении определенных страниц постфактум, либо о нежелании автора подробно расписывать прошедший день, либо о малой ценности произошедшего. Кузмин словно сознательно отказывается от подробного рассказа о своей жизни и вместо этого составляет ее скупую хронику.
Этот факт можно интерпретировать на фоне общего изменения биографической и литературной стратегии Кузмина: попытки в начале 1910-х уйти из-под влияния Иванова и его жизнетворческой стратегии. Конфликт с семейством Ивановых произойдет только в 1912 году, но за несколько лет до него Кузмин начнет радикально менять свою позицию по отношению к хозяину «башни». В 1910-м он публикует свой этапный текст – статью «О прекрасной ясности», знак охлаждения к символистской поэтике и новое направление своего творчества и эстетики. В эти же годы он начнет создавать заметно больше малой прозы, в которой место изысканных стилизаций займут картинки из «повседневной жизни», похожие на газетные фельетоны; несколькими годами спустя Кузмин начнет осваивать монтажную композицию и экспериментировать с хроникальным повествованием в своих стихотворениях. Принимая во внимание эти факты, следует отметить, что дневниковая проза Кузмина претерпевает те же изменения, что и его художественное творчество: их стиль стал суше, изменился предполагаемый реципиент.
Можно предположить, что в 1910-х годах Кузмин в целом переосмыслил свой подход к задачам писателя и воздействию литературы. Как мы показали ранее, с середины этого десятилетия он развивал в критической прозе идеи о приоритете художественного взгляда автора и простых сюжетов над экспериментальной прозой и необычными поворотами сюжета, параллельно разрабатывая тему современности и ища наилучший способ отображения актуальных событий в литературных произведениях. Можно заключить, что постепенно именно дневник становится лабораторией автора, позволяющей ему проверять гипотезы о художественном творчестве. Стирание дистанции между временем события и временем написания (и актуализация этих событий в момент чтения/слушания) делают возможным мгновенную фиксацию реальности, в то время как намеренный отбор бытового материала, попадающего в дневник, создает условия для подражания Франсу – письма «ни о чем».
Этот вывод подтверждает и изменившееся отношение писателя к языку дневника. Его текст с 1915 года становится не только лаконичнее – в нем заметно возрастает доля стилистических погрешностей. Кузмин словно намеренно пишет о своей жизни в «низком» регистре, не заботясь о стиле, который был для него чрезвычайно важен при ведении дневника в 1900-х годах. Так, можно встретить такие сниженные выражения: «Поперся к Матвию» (31 октября 1917 г.), «Публика хамоватая» (28 февраля 1918 г.), «сидел Энгельгардт и разводил какую-то бодягу» (25 июля 1919 г.), «поплелся под дождем на Николаевскую» (14 апреля 1921 г.) и т. д. Неоднократно в дневнике встречаются разговорные грамматические формы (например, «Я писался» – см. записи 20 декабря 1917 г., 29 января 1918 г., 6 марта 1919 г. и др.; «Дома бродил, ничего не пиша» – 10 ноября 1918 г.) и синтаксические небрежности («Положим, были бы деньги, я бы мог один и внешне поддерживать свой вид; из уважения, снобизма, тщеславия, карьеры кто-нибудь согласился бы на роман со мною, разве это меня бы устроило, когда я люблю Юр., как родного, домашнего, из каких-то воспоминаний детства идущего» – 20 июля 1923 г.). Иногда Кузмин моделирует в дневнике процесс вспоминания, сохраняя в записи черновую работу: «Кто же был у нас. Кажется, Капитан. Нет, Нельдихен» (10 июля 1923 г.). Все это свидетельствует о том, что отражение живого течения жизни стало для Кузмина более важной художественной задачей, чем стилистическая отделка текста. Примечательно, что в записи 28 марта 1920 года Кузмин фиксирует свой восторг от чтения дневника братьев Гонкур: «Это чудо. М<ожет><быть>, в XIX веке нет другой такой книги»[798]. Намеренная безыскусность дневника Гонкуров, отсутствие отбора событий, отделки образов и установка авторов на стремление «сохранить для потомства живые образы наших современников, воскрешая их в стремительной стенограмме