Непрошеный пришелец: Михаил Кузмин. От Серебряного века к неофициальной культуре — страница 76 из 96

<…> подмечая <…> то неуловимое, в чем передается само биение жизни»[799] позволяют назвать этот текст прецедентным для дневника самого Кузмина.

Однако если и проза, и дневник нацелены на достоверную фиксацию реальности, то в творчестве одного автора возникают два текста с одинаковой прагматикой. И здесь мы наблюдаем любопытную картину: с начала ведения дневника нового типа (1913–1915, и, возможно, неизвестные нам 1916 – большая часть 1917 года) в творчестве Кузмина резко возрастает роль прозы (с 1906 по 1912 год включительно в печати появилось 17 рассказов, романов и повестей Кузмина, а за следующее пятилетие, с 1913-го по 1917-й, их уже вышло около восьмидесяти). Далее количество прозаических произведений неуклонно снижается: с 1918 года до конца жизни Кузмин не создал и полутора десятков романов и рассказов (из числа дошедших до нас; три романа из этого числа остались незаконченными). В то же время ведение дневника не прервалось – даже напротив: средняя длина предложения и вариативность слов в записи примерно с 1921 года немного возросла, а мера неопределенности (выражаемая фразами вроде «Что же было?») – заметно уменьшилась. Дневниковая форма также неоднократно возникала в его рассказах («Пять мартовских дней», 1915; «Подземные ручьи», 1922; «Печка в бане» и др.) и единожды стала предметом самостоятельной публикации (собрание заметок «Чешуя в неводе», 1922). Кроме того, в форму, напоминающую дневниковую, выстроилась и критическая проза Кузмина: сотрудничая в газете (затем журнале) «Жизнь искусства», за два с половиной года (1918–1920) он написал около семидесяти заметок о текущих культурных событиях, не считая нескольких откликов на выходящие книги. Можно сказать, что дневник постепенно поглотил иную прозу Кузмина, став его главным художественным произведением.

Дневник взаимодействует и с кузминской поэзией тех лет. Сокращение дневниковой записи и превращение ее в хроникальную заметку, которая нередко ограничивается лишь упоминаниями приходящих гостей, перемежаемыми сетованиями на жизнь, характерна для конца 1910-х годов. Приведем несколько примеров:

Поехали не рано. Мухины обедали, собирались куда-то, были без денег, расстроены и нам, кажется, не очень рады. Я думаю, Вал<ентина> Михайл<овна> главным образом побаивается, как бы мы не обобрали Серг<ея> Алекс<андровича>. Пошли на луг. Потом к Там<аре> Мих<айловне>. У них неплохо. Пили чай, был там Чернявский. Болтали еще уютно. Нужно было добывать денег. У Пронина полный развал и безденежье. Зашли еще к Шайкевичам. Угодили на обед; полный стол родственных жидов. Потом карты. Рано уехали.

40 р. (21 июля 1918 г.);

Что же было? Не помню. Кажется, ничего, но денег нет и нет книг и чая. Бегали отыскивать. Нет. Зашли вечером к Лулу. Там Чернявские, Чернова. Читал стихи я. Роза Львовна плакала. Взял книги. Да, ходил к Алекс<ею> Ивановичу. Он отклонил. Ужасно это. Что же было еще? но что-то было (22 мая 1919 г.);

Что же было. Выбежал за хлебом, но хлеба не нашел. Купил булок, а хлеб у мамаши спрятан. Еще с Юр. ходили. Приятно утром ходить, только все заперто. Прошелся и по рынку, но долго все это. Что же делали еще. Встретили Ландау. Что же мы делали? Господи, что же мы делали? Нигде, кажется, не были. Ели еще пасху на Невском, много слонялись. Денег у меня мало. Выходили покупать масло и т. п. Вести морские разные не плохие (15 июня 1919 г.)[800].

Своеобразное преломление этой манеры можно увидеть, с одной стороны, в кузминских «каталогах» лирики 1919 года (цикл «Плен»). В перечислении бытовых реалий, действий и окружающих предметов можно видеть не только копинговую стратегию и заклинание действительности, но и медленную фиксацию лирическим сознанием раздробления реальности, исчезновения сути жизни, скрепляющей все происходящее. Кузминские «списки» – это еще и хроника превращения человека в немыслящее создание, ограниченное заботами о насущном и едва чувствительное к красоте и творчеству:

Затоптанные

Даже не сапогами,

Не лаптями,

А краденными с чужой ноги ботинками,

Живем свободные,

Дрожим у нетопленной печи

(Вдохновенье).

Ходим впотьмах к таким же дрожащим друзьям.

Их так мало, —

Едим отбросы, жадно косясь на чужой кусок.

Туп ум,

Не слышит уже ударов.

Нет ни битв, ни пожаров.

(«Ангел благовествующий»).

В стихотворении «Декабрь морозит в небе розовом…» (1920) есть схожие с дневниковыми записями риторические ходы. Строгая референция записей прерывается восклицаниями, которые не нуждаются в ответе, и жалобами, замкнутыми на озвучившем их; переход между этими модусами говорения происходит немотивированно, как и в дневнике (см. выше запись от 15 июня 1919 года):

Декабрь морозит в небе розовом,

Нетопленный мрачнеет дом.

А мы, как Меншиков в Березове,

Читаем Библию и ждем.

И ждем чего? самим известно ли?

Какой спасительной руки?

Уж взбухнувшие пальцы треснули

И развалились башмаки.

Дневник 1918–1920 годов обнаруживает гораздо большее число текстуальных совпадений и параллелей с кузминским творчеством, чем проза. Ранее подобная ситуация была характерна как раз для творчества начала 1900-х годов. Однако маловероятно, что, как и в условном 1906 году, Кузмин намеренно объединял жизнь и творчество в рамках модернистской стратегии. Скорее, мы видим обратную ситуацию с аналогичным результатом: к слиянию дневника и поэзии приводило предельное напряжение душевных и жизненных сил. Стихи этих лет можно считать метакомментарием к дневнику – фиксируя хронику своего распада, Кузмин осмысляет ее в поэзии, вынося себе и действительности неутешительный приговор, и одновременно преодолевает этот распад в новом творческом акте. Так дневник становится лабораторией также и кузминской поэзии, однако со временем не поглощает ее. (Вероятно, это можно объяснить более высоким статусом поэзии в творческой системе Кузмина как более совершенного искусства по сравнению с прозой.) Следовательно, краткая и скупая фиксация событий в дневнике – это не результат утрат, а намеренно реализуемая творческая стратегия, которую автор не считал нужным менять.

В 1910–1920-х годах, не считая короткого периода 1918–1920 годов, Кузмин четко отграничивает творчество от жизни – в эти годы в дневниковые записи редко попадают упоминания художественных текстов, не говоря уже об их замыслах (эти вещи Кузмин фиксировал в записных книжках и рабочих тетрадях[801]), что особенно заметно на фоне слияния художественной прозы и дневника в период жизни писателя на «башне». Стилистически неоднородный, погруженный в быт и дрязги, дневник Кузмина разрушает не только литературную репутацию изящного эстета, сложившуюся в 1900-е годы, но и в целом жизнетворческий проект начала XX века. Намеренно показывая себя вне своего творчества, в контексте живой и зачастую неприглядной жизни, Кузмин совершает акт большой открытости, выступая перед читателем прежде всего несовершенным человеком, обывателем, а не писателем, поэтом или композитором[802]. Подобной искренности русская традиция до кузминского дневника не знала. Можно сказать, что в дневнике Кузмин реализует не только художественный, но и более масштабный эстетический проект, начатый в творчестве и критике 1910-х годов с установки «писать ни о чем» и ведущий к появлению нового типа автора и установлению новых отношений между жизнью и творчеством. Кузмин в какой-то момент сознательно отказывается писать последовательную хронику жизни и создает принципиально новую нефикциональную форму. Так дневник подспудно обретает особый статус в творческой системе Кузмина. Теснее прочих текстов автора связанный с действительностью, прямо погруженный в современность и моментально фиксирующий происходящее, он постепенно становился тем самым идеальным произведением, о котором Кузмин писал в своих критических работах середины 1910-х. Автор объединяет поэзию, прозу и дневник в метатекст, создавая ситуацию, когда одно не может быть понятно без другого. Можно сказать, что Кузмин повторяет стратегию, некогда использованную им при публикации «Картонного домика» параллельно с «Прерванной повестью», и распространяет ее на всю свою творческую биографию. Косвенным подтверждением нашей гипотезы становится известная история со сном, легшим в основу цикла «Форель разбивает лед», – сон кодирует цикл, который не прочитывается без знания обстоятельств кузминской жизни, отраженных в дневнике. Возможно, именно поэтому в 1922 году Кузмин публикует рассказ «Подземные ручьи», своего рода комментарий к дневнику и руководство по его чтению в отсутствие других объясняющих текстов. Как пишет А. Д. Бабушкин,

стратегия чтения дневника, не останавливающаяся на фактической, «мелочной» стороне записей, но угадывающая стоящую за ними субъективность, по-видимому, представлялась Кузмину наиболее подходящей и для чтения его собственного дневника[803].

Продажа и публикация дневника были возможны только в том случае, если существовал читатель, который знал о репутации Кузмина, был знаком с его творчеством и был посвящен в его жизнь – в противном случае дневник просто не «работал» и не производил нужного эффекта. Вероятно, именно прагматической установкой на создание «текста жизни» вызвано неоднократное перечитывание дневника разных лет как лично, так и в узком кругу[804] (см. записи от 10 и 22 марта 1918 г., 11 апреля 1918 г., 20 июня 1919 г., 19 июля 1920 г. и т. д.); дневник многолетнего спутника Кузмина Ю. И. Юркуна также читался публично. Чтение нередко сопровождалось «поверкой» настоящего прошлым и стимулировало к подведению итогов: «Читал я свой дневник. 1906 год, конечно, внешне блестящий, потом, м