Непрошеный пришелец: Михаил Кузмин. От Серебряного века к неофициальной культуре — страница 78 из 96

[814] или к мнению об «оскудевании кузминского творчества» (Глеб Струве)[815]. Примечательно, что такая репутация сформировалась по обе стороны советской границы и по схожим причинам, хотя ценностное отношение к эпохе, олицетворяемой Кузминым, было различным.

Нам известно немного отзывов на смерть поэта. Дневниковая запись С. К. Островской от 12 марта 1936 года показательна для понимания той славы, которую оставил после себя Кузмин для читателя своего круга, не близкого к нему лично:

На днях умер Михаил Кузмин. Тонкий и изысканный поэт из малочисленного и строгого клана миниатюристов и ювелиров. Смерть его прошла незамеченной: он пережил сам себя. Его теперь не читают и не чувствуют, кроме нескольких вневременных безумцев, вроде меня. А большинство даже не знает, что был такой поэт, что он писал необыкновенные и обворожительные вещи и что простое имя – Михаил Алексеевич Кузьмин – в газетном объявлении относится именно к нему. Так и было напечатано «Кузьмин» с мягким знаком. Посмертная ошибка в транскрипции имени говорит, по-моему, сама за себя.

Кузмина я видела и слышала в эпоху Дома литераторов – потом изредка встречала на улице этого маленького человека с трехцветной головой и громадными глазами сомнамбулы и мученика. Не знала его лично, но всегда радовалась, что все еще живет – пусть даже не пишет больше изумительных «Александрийских песен».

А теперь – умер. Огорчилась. Вот еще один незнакомый друг ушел в небытие!

«Ах, покидаю я Александрию…»[816]

Островская соединяет в своем отзыве две дискурсивные модели. Первая – представление о Кузмине, идущее из начала XX века, времени «Александрийских песен». Вторая – указание на временной и культурный разлом, который совершился в советском обществе и отделил «бывших» от «нынешних», сформировав новые ценностные ориентиры. Себя Островская (о склонности которой к преувеличению степени своей близости к известным писателям и деятелям культуры хорошо известно) безоговорочно причисляет к «вневременным безумцам», которым единственно и интересна поэзия Кузмина (разумеется, речь идет о поэзии «Александрийских песен», а не более поздних стихотворениях). В итоге знание Кузмина и о Кузмине становится отличительным признаком общности людей, разделяющих схожие ценности, культуру, предпочтения в искусстве; сама фамилия поэта (написанная с мягким знаком или без) превращается в знак отличия своих от чужих.

Три записи о похоронах Кузмина, сделанных очевидцами, сохранили для нас риторику, с которой поэта провожали его читатели и почитатели. Первую оставил Иннокентий Басалаев в четвертой тетради своих записных книжек (охватывающей записи с 1932 по 1938 год):

Еще не верилось в его смерть. У раскрытой могилы торопились говорить о будущем, о его месте, которое ему принадлежит в будущих поколениях поэтов.

Выступал Виссарион Саянов. Говорил о «клартэ» поэзии Кузмина, о высоком чувстве поэта, о ясности и классицизме в его стихах. Говорил Михаил Фроман – о человеке, о чуткости и изяществе его. Всеволод Рождественский сказал: «Мы хороним сегодня последнего символиста». Выступило человек пять. Последним – его друг. Рассказал о последних днях поэта дома и в больнице. Рассказывал, как свой домашний человек. Надо ли это было или нет – никто не знал. Поэт он был со своим лицом. Его не спутаешь ни с кем[817].

Вторую – Лидия Гинзбург. Согласно датировке, фрагмент относится к концу 1930-х годов:

Умер Кузмин. Литфонд разослал отпечатанные на машинке повестки с приглашением на похороны члена Союза писателей «Кузьмина М. А.». Кроме грубости и невежества – мягкий знак в фамилии покойного и поставленные после фамилии инициалы – в составлении текста принимала участие еще хитрость. Объяснив, что Михаил Кузмин состоял членом союза, Литфонд придал делу погребения ведомственный характер. Большая часть пригласительных повесток пришла на другой день после похорон. Притом руководители литературных организаций сами не явились и прислали оркестр из трех унылых музыкантов в шинелях. Эстетам это понравилось. Я думаю, это понравилось бы Кузмину, который был прожженным эстетом и знал толк в нелепых и горьких вещах. <…> Искреннее других были тронуты старые эстеты; их прошлое – их полноценное прошлое – умерло еще раз[818].

Наконец, третья запись вошла в мемуары Всеволода Петрова:

Первым сказал или, вернее, промямлил несколько слов председатель Союза писателей, довольно известный в те годы поэт В. Р. Его речь неприятно поразила присутствовавших. Мне – да и не мне одному – представлялось, что о Кузмине нужно говорить как об огромном поэте и необыкновенном явлении русской культуры. Р. назвал его только «известным лириком», «опытным переводчиком» и «последним символистом». Непонимание и недооценка Кузмина начались уже в день его похорон. Немногим лучше говорил С. Д. Спасский. Тяжелое впечатление от этих выступлений несколько исправила прекрасная речь В. М. Саянова. Но еще лучше говорил Ю. И. Юркун. Он очень сердечно и просто, как будто от лица живого Михаила Алексеевича, поблагодарил всех, кто пришел его проводить[819].

В этих записках, оставленных людьми из близкого круга Кузмина, отчетливо сталкиваются две системы оценок влияния поэта. Басалаеву более близка общекультурная значимость писателя, его статус «последнего символиста» и классицизм его поэзии, а интимный, домашний образ кажется неуместным и излишним на церемонии прощания. Гинзбург подчеркивает «эстетизм» покойного писателя, который его поклонники продолжили разделять даже после смерти автора. Петров выступает против шаблонной оценки Кузмина и применении к нему застывших формул. В итоге два намеченных пути рецепции – основанный на формулах, в том числе формулах ранней критики (откуда заимствовано «клартэ»), и принципиально избегающий их, переносящий фокус внимания на позднее творчество автора – будут взаимодействовать на протяжении всего XX века.

Две большие некрологические статьи, написанные очевидцами литературной славы Кузмина 1900–1910-х годов, вышли в эмиграции: это «Нездешний вечер» Марины Цветаевой и «Кузмин» Георгия Адамовича (последний также отозвался на смерть поэта заметкой «Умер Михаил Кузмин»). Прагматика этих текстов предопределена жизненными траекториями их авторов, которые транслировали то представление о Кузмине, которое получили в начале века и неизменным увезли за пределы России. В своем мемориальном эссе Цветаева невольно повторяет слухи, бытовавшие в начале века:

О Кузмине в Москве шли легенды. О каждом поэте идут легенды, и слагают их все та же зависть и злостность. <…> Был в Петербурге XX века – француз с Мартиники – XVIII-го[820].

То же делает и Адамович: «Он любил не только поздний Рим, французский XVIII век и Верлена, – но и Волгу» (в этом фрагменте явственно знакомство Адамовича с рецензией Блока на «Сети», где также сталкиваются Италия и Волга)[821]. Так кузминская репутация предопределила вектор его посмертной рецепции.

В коротком отклике Адамовича Кузмин представлен как автор, «несовпадающий» со своим временем, живой памятник прошедшей эпохе:

Если можно сказать, что кто-либо из старых писателей пришелся «не ко двору» новому режиму, то о Кузмине в первую очередь. Был это человек изощреннейшей и утонченнейшей культуры, замкнутый в себе, боявшийся громких слов: в теперешнем русском быту он должен был остаться одинок и чужд всему. Еще в 1920 году это понял Блок, когда, в приветственной речи на юбилей Кузмина, сказал:

– Михаил Алексеевич, я боюсь, чтобы в нашу эпоху жизнь не сделала вам больно…[822]

Такой образ Кузмина одновременно транслировался и в Советской России, однако с противоположным знаком.

В более пространном варианте некролога Адамович пророчески наметил пути рецепции творчества Кузмина на десятилетия после его смерти:

Показательно, между прочим, что о Кузмине не было сказано ни слова в советской литературной печати. Ни слова! <…> Вероятно, произошло это потому, что новейшие литераторы просто не знали, как к нему подойти, а прежние не знали, – как о нем рассказать, как его объяснить. Молчание возникло само собой[823].

Молчание, окутавшее имя Кузмина и его произведения, на протяжении почти тридцати лет редко прерывалось. Писателя иногда вспоминали в исследованиях, в основном обличающих империалистическую литературу. Такова, например, книга О. Цехновицера «Литература и мировая война (1914–1918)» (М.: ГИХЛ, 1938), где едко высмеивается кузминское творчество военных лет[824]. Кузмин упоминается в докладе А. А. Жданова о журналах «Звезда» и «Ленинград» 1946 года как прочно забытый и невозможный в Советской России автор – эта запретительная риторика лишь закрепляла систему оценок личности и творчества Кузмина, которая сложилась уже в 1920-е, и не предлагала радикального ее переосмысления:

Ее [Ахматовой] произведения за последнее время появляются в ленинградских журналах <…>. Это так же удивительно и противоестественно, как если бы кто-либо сейчас стал переиздавать произведения Мережковского, Вячеслава Иванова, Михаила Кузьмина , Андрея Белого, Зинаиды Гиппиус, Федора Сологуба, Зиновьевой-Аннибал и т. д. и т. п., т. е. всех тех, кого наша передовая общественность и литература всегда считали представителями реакционного мракобесия и ренегатства в политике и искусстве