Непрошеный пришелец: Михаил Кузмин. От Серебряного века к неофициальной культуре — страница 83 из 96

Прошлое <…> является значимым в настоящем; прошлое – это не отрезок времени, а идеальный снимок. Более того, прошлое не должно демонстрировать никаких признаков распада; оно должно быть свежеокрашенным в своем «оригинальном образе» и оставаться вечно молодым[883].

Существование идеального времени, условного 1910 года, обеспечивается неизменностью его эмблем – одной из которых стала личность и творчество Кузмина, прочно ассоциировавшиеся с периодом, который необходимо реставрировать. Образы, их трактовки и оценки в этом типе ностальгии продуцируются без изменений, некритически и почти безотносительно к референту ностальгии. Можно заметить, что к формулам рецепции Кузмина спустя время после их складывания обращаются либо критики, которые по тем или иным причинам чувствуют свою зависимость от прошлого (эмигранты или почитатели дореволюционной культуры), либо исследователи, которые нуждаются в точной системе оценок – за которую принимается та, которая сложилась при жизни автора. Стремление ученых всесторонне рассмотреть эпоху нередко оборачивается не анализом, а реставрацией некогда бытовавших мнений и сформированных репутаций.

Становление литературной репутации Кузмина и ее бытование в официальном советском литературоведении можно описать как процесс закрепления системы оценок, сложившейся на раннем этапе творчества писателя. Несмотря на усилия Кузмина по преодолению своей славы, продолженные его знакомыми после смерти автора, однажды созданная литературная репутация, наложившись на несколько значимых дискурсов эпохи (главным из которых был модернистский контекст дебюта Кузмина), создала силовое поле, которое буквально не позволяло писателю выйти за рамки своего образа. Кузмин оказался заложником той славы, которую так кропотливо создавал в конце 1900-х и которая, как казалось, так легко ему досталась. Со временем под влиянием более живой рецепции, исходящей от современников, эта точка зрения меняется и становится более пластичной, учитывая не только константы репутации, но и отклонения от нее.

Однако можно ли говорить о том, что на протяжении более чем полувека (до 1977 и 1989 годов, выхода первых после смерти автора сборников поэзии Кузмина за рубежом и в СССР соответственно) фигура Кузмина была лишь эмблемой эпохи и не была воспринята иным образом? Разумеется, нет.

В первой половине 1940-х годов независимо друг от друга были написаны два художественных текста. Оба несколько лет пролежали «в столе» и остались ненапечатанными при жизни их авторов. Друг и возлюбленный Кузмина, адресат книги «Новый Гуль» Лев Раков написал повесть «Les Promenades dans Les Environs de L’Amour (Прогулки в окрестностях любви)» в 1942–1943 годах, «в период тревожных разъездов по боевым частям Ленинградского фронта»[884]. Первая часть этой романтической повести называется «Любовь этого лета» и снабжена узнаваемым эпиграфом «Где слог найду, чтоб описать прогулку, / Шабли во льду… М. Кузмин». Вторая, под названием «Сентиментальное воспитание», начинается с эпиграфа: «Но эти дни, меж днем и тенью… М. Кузмин». Автор второй повести – Всеволод Петров. Он написал свою «Турдейскую Манон Леско» в 1943–1944 годах, осмысляя собственный фронтовой опыт, и посвятил ее «памяти Михаила Алексеевича Кузмина».

На этом сходства двух текстов не заканчиваются. Повесть Ракова представляет собой лирический дневник, описывающий с доскональной точностью зарождение любовного чувства автобиографического героя. Поэтическим выражением чувств нередко становятся стихотворения Кузмина:

– А знаете, у Лидочки есть подруга с невероятно пышной фамилией, такой, что она рискует называть только первую половину – Баллен де Ла Моль.

Что говорить, в наши дни это звучало несколько необычно. <…> встречая эту фамилию, я представлял себе блестящую семью, словно воплощение в жизни строк:

Моряки старинных фамилий,

влюбленные в далекие горизонты,

пьющие вино в темных портах,

обнимая веселых иностранок…[885]

Частота цитирования стихов нарастает вместе с влюбленностью: в кульминационном эпизоде, первых прогулках с возлюбленной, подряд цитируются три стихотворения Кузмина в характерных контекстах. Приведем один из них:

Мы еще отлично прошлись по темнеющему городу. По поводу подобных ощущений можно сказать только словами того же автора:

Листья, цвет и ветка, —

Все заключено в одной почке…[886]

Всего стихотворения Кузмина упоминаются в небольшой повести 11 раз. Постепенно автобиографический герой Ракова сам начинает сочинять для своей возлюбленной: «Для книжки „Сентиментальное воспитание“ подкапливались стишки – плохие, но их единственной целью было заставить Ирину разочек улыбнуться»[887]. Словно оправдываясь за свои неумелые поэтические опыты, включенные в повесть, автор помещает эпизод оценки своих стихотворений «покойным NN» – раскрывая зашифрованное имя несколькими абзацами ниже: «Я помню, как Кузмин сам объяснял конец одного довольно-таки непонятного стихотворения»[888]. За Кузминым в художественном пространстве Les Promenades dans Les Environs de L’Amour остается безусловное право на поэтическое выражение любовного чувства.

В повести Петрова, также выстроенной в форме дневника, стихотворения Кузмина не цитируются прямо. Но сама ситуация – проекция влюбленности в медсестру Веру на историю XVIII века – отсылает к стилизациям Кузмина и к его образу[889], а название – к кузминскому рондо 1909 года «Надпись на книге». Сюжетная ситуация повести, игровое погружение героя в книжный XVIII век, отчасти задана началом стихотворения Кузмина «Конец второго тома» (1922): «Я шел дорожкой Павловского парка, / Читая про какую-то Элизу / Восьмнадцатого века ерунду».

Герой Петрова (которому приданы автобиографические черты[890]) рассуждает о XVIII веке следующим образом: «Значит, есть и в восемнадцатом веке – таком совершенном и обреченном смерти – черты юности и несовершенства, которые тянутся в будущее и разрешаются в романтизме»[891] или «Восемнадцатый век был таким же живым, как наш; ведь Вера не стилизованная пастушка, в ней по-настоящему живет Манон Леско, в ней нет ничего, кроме любви и готовности принимать любовь»[892]. В этих фразах заметно влияние позиции Кузмина по отношению к предромантической культуре, которую поэт считал особенно витальной и оптимистической, о чем писал, например, в рецензии на постановку «Слуга двух господ» (1921):

Ни важное, героическое искусство XVII века, ни шарахнувшийся действительности, ушедший в отвлеченности и причуды романтизм начала XIX века не имеют этого влюбленного трепета жизни, как произведения второй половины XVIII века. <…> Конечно, это явление было бессознательным, бессознательной была эта торопливость и жадность к настоящим и вздорным радостям и горестям будничной жизни (Критика, с. 568)

или в характеристике Л. В. Собинова годом позже:

Вторая отличительная черта этого удивительного артиста – это его обреченная молодость и влюбленность. Особенно влюбленность восемнадцатого века, легкая, сладостная и сентиментальная (Критика, с. 442)[893].

Впрочем, последняя цитата исчерпывающе описывает также художественную атмосферу и прагматику повести Ракова.

Обращение к наследию Кузмина было стимулировано в первую очередь общим прошлым, которое с ним разделяли Раков и Петров. Однако если внимательнее присмотреться к незначительным проявлениям, своего рода «подземным ручьям» непредставленной в публичном пространстве 1930–1960-х годов культуры, становится заметным более широкое влияние личности и творчества Кузмина на ее представителей. Это влияние не ограничивалось только текстами: ни Раков, ни Петров не делали попыток опубликовать свои произведения, написанные после 1930-х годов. В отсутствие опосредованной передачи знания о литературной культуре начала XX века в общем и о кузминском творчестве в частности возрастала роль непосредственных контактов.

Оказавшись в роли наследников эпохи, бывшие посетители кузминского дома транслировали модель объединения, усвоенную от своего мэтра. Почти каждый обозначенный нами посетитель дома Кузмина, переживший войну и репрессии, стал центром уже своего домашнего кружка, объединившего молодых поэтов, филологов, искусствоведов, интересующихся культурой начала века. В первую очередь это справедливо по отношению к Егунову и Лихачеву: их дома стали неформальными центрами для ленинградских поэтов и филологов 1960-х годов (Л. Н. Черткова, Т. Л. Никольской, Анри Волохонского, А. К. Гаврилова, А. В. Лаврова и др.). Раков стал патроном фотографа и поэта Е. М. Шадрова (писавшего под псевдонимом Игорь Нерцев). О посещении Петрова Н. И. Николаев оставил такие воспоминания:

С конца 1960-х мы ходили к замечательному искусствоведу Всеволоду Николаевичу Петрову <…> В одну из последних встреч, весной 1978 года (вскоре Всеволода Николаевича не стало), я привел к нему А. Миронова, чтобы послушать «Фонтанный Дом». <…> Когда А. Миронов прочитал, Вс. Н. вдруг встал, ни слова не говоря подошел к письменному столу у окна, взял листки и, вернувшись, прочитал отрывок – страничку – из «Фонтанного Дома», где он описывает свое впечатление от первой встречи с Анной Ахматовой. Это место он всякий раз читал с необыкновенным волнением, которое передавалось слушателям…