Круг друзей Кузмина наследовал той модели, которую некогда завел в своем доме старший поэт – неиерархического, дружеского собрания людей всех возрастов, взаимного подшучивания, неизменного чая и чтения вслух:
В доме Ивана Алексеевича не было ни малейшей чопорности. Разницы в возрасте между хозяином и гостями не чувствовалось. Царил стиль добродушно-иронического обхамления[895];
Беседы обычно текли плавно и неторопливо. Тон задавал хозяин, которого я ни разу не видела раздраженным, возмущенным или восторженным. Казалось, девизом Андрея Николаевича были слова Архилоха: «В меру радуйся удаче, в меру в горестях тужи». <…> В комнате было тесновато, и когда наставало время пить чай, хозяин обычно говорил: «А теперь займемся столоверчением». Письменный стол задвигался в угол, а на середину комнаты выдвигался небольшой круглый стол, за которым происходило чаепитие. Чай Андрей Николаевич всегда заваривал сам и сам разливал гостям. Обязательной частью вечера было чтение вслух[896].
Через такие неформальные собрания происходила непосредственная передача не только текстов и мемуаров, но и бытовых и дискурсивных практик начала века. Благоприятными условиями для складывания подобной ситуации был интерес к поэтам начала века, возникший у литературной и научной молодежи, – истоком такого интереса нередко было домашнее чтение книг опальных или забытых поэтов, а также полуэзоповское цитирование их стихов современниками – без указания авторства. Приведем записанный Р. Д. Тименчиком от критика Н. Рубинштейн мемуар, хорошо показывающий нравы, царившие в интеллигентских кругах Ленинграда:
Дома от времен родительской молодости был «Огненный столп». Мама с теткой декламировали «Шестое чувство». Дядя Генрих [Пузис] – «Память». Было ясно, что это вещи для сугубо домашнего употребления. Я понимала это отлично, но расширительно толковала сферу «домашнего». Году в 1954—55 (9 класс) две мои доверенные подруги у меня дома списали весь сборник в свои тетрадки. Родители одной из них забеспокоились и пришли к моим объясняться. Это я к тому, что имя и стихи Гумилева, и запрет на него были нам известны. Но вот в 1956, весной, в год окончания школы я оказалась на Дне открытых дверей в Горном институте, сопровождая как раз одну из упомянутых выше подруг. Пожилой, по моему тогдашнему пониманию, профессор, стращая и соблазняя аудиторию геологической профессией, эффектно закончил свое выступление цитатой «из забытого сегодня поэта, которого хорошо знали во времена его молодости»:
Пусть безумствует море и хлещет…[897]
Передача книг, знания и адресов в 1960–1970-е годы осуществлялась напрямую: к примеру, Т. Л. Никольская в поисках информации о К. К. Вагинове посетила почти всех оставшихся в живых друзей и соратников писателя (И. М. Наппельбаум, Н. С. Тихонова, Г. С. Гора и др.)[898]. Большую роль играла и относительная доступность дореволюционных книг, причем если цены в государственных букинистических магазинах были довольно высокими (поскольку регулировались сверху)[899], то на неофициальных книжных развалах можно было найти редкие издания за небольшие деньги. С. Волков и Бродский в одном из интервью вспоминали о дешевизне и разнообразии старой книги в Ленинграде:
[Бродский: ] Вы же помните, какие у нас в Ленинграде были замечательные букинистические магазины.
Волков: Еще бы! За трешку можно было купить и Ходасевича, и Кузмина[900].
Анна Ахматова так писала об этом культурном ренессансе в 1960-х годах:
Время работало на «Поэму без Героя». За последние 20 лет произошло нечто удивительное, т. е. у нас на глазах происходит почти полный ренессанс 10-х годов. Этот странный процесс еще не кончился и сейчас. Послесталинская молодежь и зарубежные ученые-слависты одинаково полны интереса к предреволюционным годам. Мандельштам, Пастернак, Цветаева переводятся и выходят по-русски. Гумилев перепечатывается множество раз, о Белом защищают диссертации и в Кембридже и в Сорбонне, о Хлебникове пишут длинные ученые работы, книги формалистов стоят les yeux de la tête. У букинистов ищут Кузмина, y «всех» есть переписанный Ходасевич[901].
Разумеется, культ Кузмина не был единственным примером ретрансляции утерянных смыслов и поддержания традиции. В 1950–1960-е годы повсеместно возникают подобные точки схождения смыслов – едва ли не каждый писатель, начавший свою деятельность в 1910–1920-е годы, притягивает молодых авторов, которые видят в нем способ прикоснуться к несоветской культурной традиции. Общеизвестно обращение молодых писателей к мэтрам: Б. Л. Пастернаку[902], А. А. Ахматовой[903]. Квартира Н. Я. Мандельштам становится центром трансляции знания о литературе и быте начала XX века[904]. Деятели русского литературного авангарда превращаются в знаковые фигуры для нового поколения авангардистов: Г. Н. Айги тесно общался с А. Е. Крученых[905], Н. Н. Асеев написал предисловие к книге В. А. Сосноры «Январский ливень» (1962), И. В. Бахтерев и Василиск Гнедов были включены авторами альманаха «Транспонанс» Сергеем Сигеем и Ры Никоновой в число поэтов-трансфуристов, а Крученых – в число их предшественников[906] и т. д. В 1960-е годы Я. С. Друскин стал хранителем и комментатором неизвестного литературной молодежи тех лет наследия поэтов группы ОБЭРИУ[907]. Культовой фигурой для поколения писателей 1950–1960-х был Вагинов[908].
По наблюдению Е. Андреевой, изустная передача наследия и сохранение памяти были во многом характерны именно для культуры Ленинграда в противовес московской:
…в искусстве Ленинграда на переходах от 1910-х к 1920-м и далее <…> наблюдается не столько наследование в рамках школы и институтов, сколько свободный ток творческой энергии, ее передача заумным – нерегистрируемым от учителя к ученику – путем[909].
Так формировалась особая – ленинградская – идентичность поэта, филолога, представителя богемы, которую Иосиф Бродский описал так: «…мы ведь все проецировали себя на старый Петербург»[910]. Особенностью мироощущения людей этого типа стало осознание проницаемости времен, соприсутствия позабытого прошлого и настоящего, о котором эссеист А. А. Тимофеевский писал:
Там [в Петербурге] Растрелли, Кваренги, Ринальди; и своды, и арки, и тяжелые чугунные, легкие прозрачные решетки, всегда и везде воздух; и все колеблется; и шествию теней не видно конца, и звук их шагов пока слышен. А кто-то не тень вовсе, кто-то здравствует. Еще жива Ольга Николаевна Гильдебрандт-Арбенина, вдова Юрочки Юркуна, ближайшего друга Кузмина, они всегда ходили втроем[911].
Следствием этого ощущения стало то, что Т. Л. Никольская назвала «эстетическим инакомыслием», «одним из проявлений которого было моделирование нестандартного поведения, своего рода жизнетворчество, генетически восходящее к жизнетворчеству символистов, футуристов и обэриутов»[912]. Своего рода квинтэссенцией ленинградского типа людей были избранные представители богемы – как, например, поэт и жизнетворец А. Г. Сорокин.
Михаил Кузмин для представителей ленинградской богемы сыграл важную роль, превратившись в тип не только идеального поэта, но и идеального петербуржца, плоть от плоти той культуры, которую молодые поэты пытались изучить (и отчасти возродить). Популярность ему обеспечивала и меньшая, по сравнению с другими знаковыми фигурами эпохи, дистанция – в 1960–1970-е годы можно было прийти к людям, лично знавшим поэта, и выслушать их воспоминания. Складыванию культа Кузмина способствовало и развитие особой, внутриленинградской мифологии, со своими культурными героями – членами семьи директора Эрмитажа И. А. Орбели, Львом Раковым[913] или Н. Я. Рыковой, о квартире которой Тимофеевский вспоминал так:
Я думаю, со всеми частными особенностями это последний кузминский мир, творец которого умер в 1936 году – от старости скончался тот проказник. Я попал туда ровно сорок лет спустя, там все жило и пело, и ничто, буквально ничто еще не стало музеем. Мир этот был, прежде всего, свободным[914].
Со временем подобная личная, интимная рецепция Кузмина перерастет в полноценное творческое наследие. Следы рецепции Кузмина обнаруживаются в поэзии Е. А. Шварц, которая неоднократно говорила о влиянии на нее поэзии Кузмина[915] и написала посвященное поэту эссе[916]; О. А. Юрьева и др.
Мы уже писали выше, что знание ряда ключевых текстов Кузмина – например, сборника «Форель разбивает лед» – было важным отличительным признаком представителей его круга. Со временем знание «Форели…», как и знание о «Форели…», приобрело дополнительную значимость. Статус преемников и наследников Кузмина подразумевал передачу потомкам некоего материального знания. В роли такого знания выступили обстоятельства создания и темные места цикла «Форель разбивает лед», комментарий к которой превращался не столько в научную, сколько в духовную миссию: требовалось истолковать молодежи ушедшие реалии, вернуть полноценное восприятие поэмы и донести в неизменности замысел Кузмина. В последние годы жизни Егунов хотел написать комментарий к «Форели…», о чем сохранилось его письмо О. Н. Гильдебранд-А