рбениной:
Глубокоуважаемая Ольга Николаевна! Если бы дело не касалось русской литературы, я бы не посмел Вас беспокоить. Творчество М. А. Кузмина привлекает теперь внимание исследователей. Я пытаюсь, в помощь молодому поколению, прокомментировать первую пьесу в сборнике «Форель», т. е. вскрыть многочисленные там литературные, музыкальные и иные реминисценции, явные и глухие ссылки и т. п… (Письмо от 1 декабря 1967 г.)[917]
Комментарий к кузминскому циклу примерно в те же годы давал и Лихачев, о чем вспоминает Т. Л. Никольская:
Иван Алексеевич помог мне составить реальный комментарий к поэме Кузмина «Форель разбивает лед». Сказал, в частности, что «красавица, как полотно Брюллова» – Анна Радлова, герои «Четвертого удара» – Клюев и Есенин и что в «Четвертом ударе» Кузмин описывает в зашифрованном виде поездку Есенина к Клюеву во Льгов, которая состоялась в 1915 или 1916 году, что «кавалер умученных Жизелей» – намек на убийцу балерины Лидочки Ивановой[918].
Попытка объяснить некоторые имена в поздних стихотворениях Кузмина, в том числе во «Втором вступлении», есть в мемуарах Вс. Н. Петрова[919]. Даже учитывая спорность некоторых трактовок, перед нами следы единого процесса – мемориализации ушедшей эпохи, хранителями которой в 1960-е годы стали себя ощущать уже молодые друзья Кузмина, взявшие ответственность передачи памяти о ней новому поколению.
Почему в качестве знакового текста был выбран именно одноименный книге «Форель разбивает лед» цикл? Наша гипотеза довольно сложно поддается проверке, в том числе по причине чрезвычайно малого числа дошедших до нас текстов, однако кажется, что на интерес к толкованию «Форели…» могло повлиять обнародование «Поэмы без героя» (как в печати – в 1965 году первая часть появилась в книге «Бег времени», так и в списках) как поэмы «с ключом», призывающей к раскрытию прототипов и прототипических событий. Очевидный для посвященных «кузминский слой»[920], обращение к одному периоду (и без того чрезвычайно значимому в культурном ландшафте 1960-х) актуализировали интерес к циклу как к претексту ахматовской поэмы и как к полемике с ней.
Соположение двух типологически родственных текстов – «Форели…» и «Поэмы…» – привело к их естественному размежеванию и распространению в разных кругах. Среди ленинградских литераторов и богемы оппозиция «Кузмин – Ахматова» приобрела особый смысл. Интерес к неиздаваемому Кузмину во многом был полемичен по отношению к представленной в советской литературе Ахматовой. В очерке Тимофеевского есть свидетельства о параллельной рецепции писателей в конце 1970-х – начале 1980-х годов:
Переворачивание, собственно, и отличает кузминский круг от Ахматовой, у которой сплошные пафосные константы. «Час мужества пробил на наших часах, и мужество нас не покинет». Ахматовское мужество не переворачивается. «А если когда‑нибудь в этой стране воздвигнуть задумают памятник мне». Это без комментариев[921].
Стоит вспомнить известную в ленинградских неподцензурных кругах пародию на «Поэму без героя», написанную ученой-византинистом и переводчицей С. В. Поляковой (к слову, жившей в одной квартире с Н. Я. Рыковой) и одним из первых кузминоведов Г. Г. Шмаковым:
1
Появилась, словно с экрана,
Голова Иоканаана
Под высоким лепным потолком,
А потом она мне посулила
Симпатические чернила
Тарабарским своим языком.
2
Я внимала… Мне сладко и жарко,
Я увидела вдруг Петрарку,
Он с собой Пасифаю ведет,
А за ними стрелецкие женки,
И хмельнее гусарской жженки
Рекамье на китайской джонке,
Нефертити и царь Немврод.
<…>
8
Горькой мне ничего не простилось,
Ко мне прошлое вдруг вломилось,
Мессембрийские колдуны,
Я ж покрепче статуи Сфорца,
Мейстерзингеры, иконоборцы
У меня поучиться должны[922].
Объектом пародии становится не только ахматовский пафос, но прежде всего – принятая Ахматовой роль хранителя памяти, транслятора прошлого (которое говорит с ней «тарабарским» языком). Подобная вольность, как представляется, была совершенно исключена при обращении к произведениям и образу Кузмина, и без того предельно домашним и освоенным. Последние зачастую воспринимались как кодирующая модель поведения, как, например, в этом мемуаре:
– Мы с вами Кузмин, Юркун и Гильдебрандт, всюду вместе, – радостно сообщил мне Леон. – Я Кузмин, а вы, Шурочка, – Юрочка.
– Вообще-то наоборот. Не Кузмин был женат на Гильдебрандт, а Юркун. Выходит, что именно вы – Юрочка, иначе не складывается.
– Ну и отлично, – сразу согласился Леон[923].
Впрочем, Кузмин не был безусловно принятой и высокооцененной фигурой. В переписке филолога Т. Ю. Хмельницкой и поэта Г. С. Семенова находим следы иной рецепции, как, например, в таком письме Семенова:
Говорили мы тут с Сашей [Кушнером] о Кузмине. Он не только его понимает и принимает, – Кузмин для него образец легкости и соразмерности. А я, увы, не понимаю и не принимаю (речь шла о «Форели»), для меня он темен и претенциозен. <…> В стихах же Кузмина я не вижу необходимости хоть вымычать себя (как, впрочем, и в большинстве Хлебникова), а воспринимать же голым ухом (не душой) – меня не хватает[924].
и в ответе на него Хмельницкой:
…ощущение Кузмина разделяю с Вами, хотя «Форель» люблю. Читаю, покоряюсь, разгадываю, тревожусь, но все время чувствую, что источник тревоги – мутный, и что при всей русалочьей заманчивости – это мелкая рябь.
Дело совсем не в адресе. <…> А в тончайшем изыске кузминских стихов – какой-то рокфорный душок. Тление, а не нетленность. <…> масштаба нет у Кузмина. Он пленяет искушенной и таинственной наядностью каких-то подводных намеков и чувств. Он может передать страх, смерть, наслаждение, томление, а вот «бога» в Вашем понимании у него нет и быть не может, как совершенно по-другому не может быть его у Гумилева[925].
Любопытно, что здесь мы опять находим следы «ядра» кузминской репутации, сложившейся в 1910-х годах: упреки в «мелкотемье» и «пряности».
Непредставленность Кузмина в официальной печати и в литературном каноне середины XX века придала его фигуре бо́льшую значимость среди представителей неофициальной культуры. В. Б. Кривулин писал, что внутри его поколения установились особые отношения с литературой, появлявшейся в советских изданиях:
…любое слово, проникшее в печать, воспринималось <…> с недоверием и едва ли не с омерзением, как фарш, пропущенный сквозь цензорскую мясорубку. Независимая культура вырастала из фундаментального недоверия к любым подцензурным формам художественной деятельности[926].
Значимое отсутствие текстов заполнялось «догутенберговским способом» – устным рассказыванием. Исключительно в памяти Лихачева сохранился текст стихотворения 1926 года «Переселенцы», Петров запомнил стихотворение «Не губернаторша сидела с офицером…» и отрывок, посвященный историку А. А. Степанову[927]. Лихачев оставил чрезвычайно ценные воспоминания о заглавиях несохранившихся стихотворений, циклов и сборников Кузмина: «После „Форели“ он написал несколько циклов – „Тристан“, „Простой мир“, „Фугу“», а также поэму «Убийством усыновленный»[928]. Транслируемый в кругу бывших посетителей кузминского дома, набор его произведений отличался от появившегося в печати не только по степени (не)представленности, но и по способу трансмиссии – устная передача должна была ощущаться более подлинной для поэтов, не доверявших советской печати. В то же время Кузмин не был запрещен и потому был идеальным поэтом «для узкого круга», безопасным как с точки зрения трансляторов его текстов, так и с точки зрения реципиентов: старшие не боялись его цитировать, а младшие – слушать.
Свободное отношение Кузмина к разным писателям и различным творческим платформам привело к тому, что именно вокруг Кузмина во многом группировалась петроградская, а затем и ленинградская литература. Кузмин, один из самых старших поэтов своего поколения, стал важным творческим ориентиром уже для первых постсимволистов – именно предисловие Кузмина открывает дебютную книгу Ахматовой «Вечер» (1912). Далее его авторитет лишь нарастает, и влияние Кузмина в той или иной мере можно увидеть в поэзии 1920-х годов, в редких творческих побегах 1930-х (Вагинов, Егунов), в произведениях поэтов группы ОБЭРИУ и далее – вплоть до неофициальной литературы времен оттепели. Не пытаясь представить Кузмина «крестным отцом» всей ленинградской неофициальной культуры, мы хотим заострить внимание на той роли, которую сыграл его дом, его круг и его влияние на многих значимых поэтов первой трети – середины XX века. Кузмин – образ и культ – был центром того клубка, от которого расходились ниточки, связывающие разные традиции и разных авторов внутри единого пространства ленинградской неподцензурной литературы, где Кузмин в числе прочих воспринимался как мэтр, знание произведений которого позволяло отличать «своих».
Своего рода официальное признание Кузмина как «неофициального» литератора произошло в 1977 году, когда в Париже вышел альманах «Аполлонъ-77», миссию которого редакторы описали так: «Это – ПАМЯТНИК искусству, которое удалось вынести на свет Божий и суд человеческий из глубокого подполья»