[929]. В альманах вошли произведения представителей андеграундного искусства, живущих или живших в СССР, – от Д. Хармса и К. Вагинова до Э. Лимонова, И. Холина и В. Марамзина. Кузмин был единственным автором старшего поколения, включенным в перечень авторов альманаха, где появились ранее не опубликованные миниатюры, объединенные общим названием «Печка в бане» и написанные в начале 1930-х годов. Возникновение Кузмина в контексте альманаха было пояснено во вступительной заметке к публикации его прозы:
«Лучшая проба талантливости – писать ни о чем» – это игриво-легкомысленное и ставшее уже хрестоматийным заявление Михаила Кузмина (1872–1936) можно поставить и к его «Печкам в бане», прозаической безделке, bagatelle indiscrete, изящной и полуприличной, как многие страницы его дневников, которые охраняются от взоров даже посвященных под строгим надзором московских архивных церберов. <…> эстетской прозе Кузмина не было места в доме мужающего неуча – соцреализма. <…> В этих миниатюрах комически поданы персонажи и темы его прежних бытовых романов и повестей-стилизаций: не только скандально прошумевшие со времен «Крыльев» русские бани со всеми любезными его сердцу аксессуарами, но и офицеры из «Военных рассказов», мирискусническая Диана из «Курантов любви» и, конечно, греческие отроки из «Александрийских песен»[930].
Не печатаемый в Союзе писатель-модернист почти автоматически перешел в стан неофициальной культуры. Примечательно, что авторы предисловия используют для объяснения «Печки в бане» цитату из статьи «Раздумья и недоуменья Петра Отшельника» – эстетической программы Кузмина, с которой тот выступил в 1914 году, пытаясь разрушить свою сложившуюся литературную славу, а в один ряд с безусловно известными «Александрийскими песнями» помещают менее заметные «Военные рассказы». Возможно, одной из дискурсивных установок этой публикации, мотивированной прагматикой альманаха, как раз и стала борьба с образом «автора „Александрийских песен“», а стремления филологов и авторов неофициальной литературы сошлись в одной точке – преодоления замалчивания и борьбы с шаблонами критики.
Все указывает на то, что параллельно восприятию Кузмина в духе сложившейся литературной репутации 1900-х, перешедшей в критику и отчасти в литературоведение 1960–1980-х годов, существовала еще одна линия рецепции, более чуткая к изменениям его эстетики и поэтики. Живые современники Кузмина используют его произведения как претекст для собственного творчества; они же передают знание Кузмина и о Кузмине через перенятые у него практики собраний, дружеских кружков, чаепития и чтения вслух. Присутствующие на этих собраниях молодые авторы неофициальной литературы выстраивают себе альтернативную творческую генеалогию, назначая в качестве предков в том числе и Кузмина; посещавшие собрания филологи создают научное описание кузминских жизни и творчества, основываясь на живой, а не на официальной рецепции. Так и писатель, и его наследие постепенно мемориализуются и становятся пространством общей памяти, альтернативным каноном. В случае Кузмина общность памяти усиливается материальностью ее трансмиссии. Здесь мы имеем дело с другими отношениями с прошлым – тем типом ностальгии, которую Бойм назвала «рефлексирующей». Этот тип ностальгии
осознает разрыв между идентичностью и сходством; дом находится в руинах или, напротив, был только что отремонтирован и благоустроен до неузнаваемости. Это остранение и ощущение дистанции заставляет <…> рассказывать свою историю, создавать нарратив о взаимоотношениях между прошлым, настоящим и будущим. <…> цитируя Анри Бергсона, прошлое «может действовать и будет действовать, внедряя себя в ощущение настоящего, из которого оно заимствует жизненную силу». Прошлое не переделывается под образ настоящего и не рассматривается как предчувствие какой-то современной катастрофы; скорее, прошлое открывает множество возможностей – нетелеологические возможности исторического развития[931].
У двух способов рецепции Кузмина – реставрирующего и рефлексирующего – обнаруживается несколько точек пересечения. С самого начала у возвращения Кузмина и его творчества в историю литературы была одна особенность, а именно значительная роль филологов в этом процессе. Прежде всего это справедливо для Владимира Орлова, который принадлежал к кузминскому кругу (и сохранял контакты с ним даже в 1960-е годы) и к официальному советскому литературоведению. Юный поклонник Кузмина и лауреат Сталинской премии, Орлов умел говорить на двух языках – дореволюционной культуры и советской номенклатуры – и потому мог представлять старшего поэта с разных ракурсов. В еще осторожные 1960-е в предисловии к тому «Поэты начала XX века» он во многом повторяет сложившиеся формулы рецепции Кузмина, целиком относя его и его творчество к дореволюционному периоду и невысоко оценивая его общекультурное значение. В более свободные 1970-е он пишет гораздо более глубокую статью, где обращает внимание на позднее творчество поэта, до того момента почти не отрефлексированное. Кроме того, именно Орлов был энтузиастом розыска неизвестных читателю текстов Кузмина и фактически вернул из небытия самые поздние произведения автора.
Второй важной фигурой в становлении культа Кузмина стал Геннадий Шмаков. Как и Орлов, Шмаков играл роль посредника между официальной и неофициальной рецепцией. В интервью 1976 года он говорил о влиянии, которое оказала на его научные интересы деятельность Орлова:
…я стал последние десять лет заниматься русской литературой начала века, которая к тому времени такими гомеопатическими порциями просачивалась в читательский обиход. В частности, на волне хрущевских послаблений вынесло сборники Цветаевой, Ахматовой, потом в «Библиотеке поэта», стараниями его главного редактора Владимира Орлова, вышли в свет относительно полная Цветаева, Андрей Белый, Пастернак, Заболоцкий. Предполагалось к печати очень многое. И я, воодушевленный этими новациями, стал заниматься Михаилом Кузминым, Константином Кавафисом, чьи стихи не переиздавались сорок лет. Но в 1968 году Орлова уволили, в «Библиотеке поэта» был настоящий погром и моя работа, рукопись Кузмина, полетела. С той поры уже не было никакой возможности ее опубликовать[932].
Академический интерес Шмакова привел его в круг бывших кузминских друзей: о знакомстве с ним вспоминал Вс. Н. Петров[933]; Шмаков был завсегдатаем дома Егунова. Именно Шмаков собрал и зафиксировал большой изустный фонд воспоминаний и фактов о последнем, наименее документированном, периоде жизни Кузмина. В частности, у Шмакова был доступ к неизвестным сегодня рукописям Кузмина, о чем пишет Г. А. Морев:
…фрагменты, цитировавшиеся Шмаковым – 1934 год, без точной даты; 26 января и 18 мая 1934 года, – или не входят в хронологические рамки публикуемой копии, или отсутствуют в ее тексте. <…> Однако упоминаемая Шмаковым далее «новелла» о «раскольничьих скитах в его (Кузмина. – Г. М.) дневниковых записях 1930-х годов» (Там же) нам уже не известна. <…> Эти указания <…> позволяют констатировать утрату части текста Д<невника>-<19>34 и существовавшего Дневника 1935 года, причем если последний мог пропасть при конфискациях или в блокаду, то тексты, цитировавшиеся Шмаковым, сохранялись, по крайней мере, до середины 1970-х годов[934].
Наконец, сам Шмаков сохранял в своем облике черты той самой петроградской/петербургской культуры прошлого, принадлежность к которой декларировали многие представители богемы. Шмаков, по воспоминаниям С. Волкова,
ходил по Ленинграду эдаким павлином, распускал хвост (кстати, это его собственное выражение, он сам о себе часто говорил с некоторой иронией). Знание иностранных языков, подчеркнуто светские манеры – все это делало его фигурой экзотической. Вдобавок известный гомосексуалист и балетоман – обстоятельства, еще более эту экзотичность обострявшие. При этом он воспринимался, как настоящий петербуржец – в традиции Михаила Кузмина, что ли. Американцы таких называют quintessential Petersburger…[935]
Представляется, что именно в фигуре Шмакова сошлись разные тенденции, важные для мироощущения ленинградской богемы, наследников дореволюционной культуры, лично соприкасающихся с ее представителями; именно он показывает взаимопроникновение творческой (в том числе жизнетворческой) и научной рецепции Кузмина, определившее отношение к поэту.
Сохранилось письмо О. Н. Гильдебрандт-Арбениной Егунову, где упоминается в том числе и Шмаков:
Кто ваш protegé в смысле литературоведения? Не Шмаков ли? Его очень любит Над. Януар. Рыкова, и от него в восторге Всев. Ник. Петров – но я лично его не знаю. Или Чертков?[936]
Современники Кузмина осознавали важность научной рецепции и были готовы ей содействовать[937]. Найти своего protegé значило фактически легитимировать статус своей памяти – и себя как наследника эпохи, вызвать из небытия забытые тексты и записать крупицы информации. В 1960-х годах устремления молодых филологов, поэтов и писателей, а также последних современников кузминских лет совпали в едином процессе ностальгии, вспоминания и фиксации памяти, объектом приложения которой стал Кузмин и его творчество. Рецепция Кузмина, в том числе и научная, в значительной части исходила из его ближайшего круга.
Можно осторожно выдвинуть более масштабную гипотезу: именно дискурсивная модель «толкования» прошлого, расшифровки позабытых загадок и прояснения имен и реалий, усвоенная во время непосредственного общения с последними очевидцами этого прошлого, повлияла как на относительно высокий статус Кузмина в постсоветском литературоведении, так и на повышенное внимание такого литературоведения к комментарию и возвращению текстов и имен. Ставшие классическими русскоязычные исследования литературы и культуры начала XX века тяготеют к более строгому фактологическому методу, когда факты и детали неизменно подкрепляются мемуарами современников, а анализ непременно дополняется воспоминаниями очевидцев. Подобный метод был заложен А. В. Лавровым, С. С. Гречишкиным, Н. А. Богомоловым, Т. Л. Никольской, Р. Д. Тименчиком и др. – отметим, что этот круг частично пересекается с кругом посетителей кузминских современников. Другой важной особенностью такого литературоведения стала установка на публикацию забытых произведений, восстановленных по архивам и частным собраниям, и буквальное «возвращение имен» – дискурсивная установка, которой следовали толкователи кузминских произведений, усвоив ее из творчества самого Кузмина.