Двойственность рецепции Кузмина (она может быть оформлена не только в терминах ностальгии, но важно подчеркнуть, что мы имеем дело с принципиально разным обращением к значимому прошлому) отчасти объясняет, почему писатель до сих пор занимает столь сложное место в литературном каноне. С одной стороны, он действительно стал эмблемой эпохи и для многих и многих современников прочно был связан с расцветом модернизма в России – равно и символизма, и акмеизма, поскольку дружил и сотрудничал и с теми, и с другими. Если можно говорить о Zeitgeist русского Серебряного века, то одним из его ярких материальных воплощений, безусловно, был Кузмин. Однако ему посчастливилось стать объектом другой, более рефлексирующей рецепции: его творчество, практики, способ видения был воспринят молодыми писателями, которые, хотя и не составили сами полноценного литературного поколения (все представители ближайшего кузминского круга не оставили большой литературы), передали их последующим авторам – тем, кто стоял у истоков ленинградской неофициальной культуры 1950–1960-х годов.
Литературная репутация Кузмина после смерти автора развивалась в двух параллельных направлениях. Репутация, сформированная в 1900-х годах и известная широкому кругу читателей и современников, оставалась статичной и в таком виде переходила в подцензурное литературоведение; объектом творческой рефлексии в официальной печати произведения Кузмина, насколько нам известно, не становились. В то же время кузминская поэтика перерабатывалась представителями неподцензурной литературы, которые перенимали и транслированные заданные Кузминым модели литературного быта, формируя круг последователей, ориентированных на дореволюционную культуру, и тем самым устанавливая преемственность литературного развития. В первом случае Кузмин был эмблематичной фигурой начала XX века, замкнутой в своей репутации и потому неспособной актуализироваться в новом контексте. Во втором он оставался репрезентантом дореволюционной культуры, в обращении к которому виделся продуктивный путь преодоления советского канона.
Эпилог. Выбор и последствия
Пореволюционная судьба Михаила Кузмина добавляет несколько штрихов к пониманию путей становления культуры прошлого века. Его начало, первое десятилетие – вплоть до знакового 1913 года, – было временем больших литературных репутаций и появления писателя принципиально нового типа: более открытого своему читателю, более нацеленного на диалог и сознательное выстраивание своего облика литератора и реноме публичной фигуры. Серебряный век подарил русской литературе множество ярких фигур: Брюсов, Бальмонт, Блок, Гумилев, Ахматова, наконец, Кузмин – все эти писатели были еще при жизни высоко оценены не только за свои произведения, но и за те образы, которые создали в искусстве и жизни, органично соединив их в едином творческом акте.
Не пытаясь экзотизировать личность Кузмина, мы подчеркнем, что именно в нем в полной мере воплотились все те явные и скрытые возможности, которые были заложены в русском модернизме в годы его расцвета. Интерес к потаенному и запретному, принципиально новые темы, размывание границ между искусством и жизнью, мифологизация, простор для экспериментаторства – все это, так или иначе присутствовавшее в обликах других писателей, соединилось в публичном образе и творчестве Кузмина. Наша гипотеза состояла в том, что такой образ был не только следствием удачного стечения обстоятельств, но стал результатом, с одной стороны, осознанного следования писателя запросам публики, с другой – выработки специфических для эпохи моделей литературного и публичного поведения, что повлияло на выбор писателем стратегий продвижения в литературном поле.
Можно предположить, что, если бы не произошли события 1917 года, Кузмин рано или поздно вышел бы из тупика, в котором оказался в начале 1910-х. Писателя все более и более интересовал диалог с широким читателем и освоение новых для российской культуры режимов публичности, чем существование в узком профессиональном кругу. Без преувеличения можно назвать Кузмина одной из первых знаменитостей, рок-звездой русского модернизма. Его удивительная протеистичность и многоликость позволяли равно работать и на искушенного эстета, и на скромного любителя поэзии; на одного из немногочисленных читателей «Весов» и на постоянного подписчика многотысячного тиража «Нивы». Расширение аудитории, более легкая и занимательная поэтика, изящная простота, удачно реагирующая на общеевропейские культурные моды, – Кузмин мог в полной мере использовать все свои сильные стороны, благо эпоха с ее интересом к новинкам, ориентацией на Запад и преклонением перед богемой к тому располагала. Перед нашим героем открывалась карьера если не писателя первого ряда, то точно заметного игрока литературного поля, «нишевого» автора, высоко оцененного профессионалами и имеющего преданную аудиторию поклонников. Последние со временем могли бы составить полноценную литературную традицию (и не только на основе общих гомосексуальных мотивов), а Кузмин очень быстро превратился бы в настоящего мэтра, тем более что всегда стремился к этой роли. Отсутствие политического подтекста благотворно бы повлияло на его новую «футуристичную» поэтику, которую бы оценили скорее как очередной эксперимент известного новатора. Возможно, что без остановки в виде компромиссного «Вожатого» Кузмин бы приблизился к языку «Парабол» намного раньше, чем в начале 1920-х годов, и аудитория смогла бы принять эту новую книгу, что открыло бы путь к полноценной рецепции поздней герметичной кузминской поэтики. Словом, едва ли Кузмин разделил авторитет и популярность Блока или Гумилева, но и вторым Игорем Северяниным он бы наверняка не стал.
Февральские, а затем и октябрьские события пресекли любые возможные сценарии плавного развития писательской стратегии, хотя и открыли пространство для новых. Анализируя действия и произведения Кузмина первых пореволюционных лет, следует понимать, что в первую очередь мы смотрим на действия испуганного, растерянного человека, уже однажды оказавшегося в водовороте большой истории и едва ли ожидающего от нее послаблений и облегчения жизни – как своей, так и страны в целом. Перед Кузминым открывался лишь небольшой доступный список сценариев и стратегий поведения. Еще раз перечислим их: следовать за новой властью; покинуть страну; занять выжидательную позицию, продолжать невидимое существование. Как мы показали, писатель перепробовал всё, но остановился на последнем. Едва ли его можно осуждать за этот выбор – именно он подарил читателю множество прекрасных страниц русскоязычной литературы. Едва ли можно говорить о том, что этот выбор был полностью осознанным: чтение кузминских дневников и анализ его поступков свидетельствуют о том, что зачастую у него просто не было другого выхода и он поступал так, как делало большинство или как позволяли изрядно оскудевшие ресурсы. Едва ли можно утверждать, что позиция «внутреннего эмигранта» содержала осознанную идеологическую подоплеку, равно как и не стоит, по нашему мнению, преувеличивать заинтересованность в политике самого Кузмина и его окружения и представлять его как последовательного противника советской власти. На первом месте для нашего героя всегда была иная реальность – искусство и служение ему; на втором находился домашний быт, суетная повседневность, погружение в которую и составляло подлинную живую жизнь.
Литературная репутация, писательская стратегия и обычная жизнь автора взаимодействуют странным, порой причудливым и всегда не до конца открытым внешнему взгляду образом. Все это затрудняет построение любой теории литературной репутации и делает любые схемы невозможными. Однако история рецепции, а затем и культа Кузмина высвечивает ряд особенностей, существенных для понимания работы литературной репутации в русской культуре XX века. Формирование репутации Кузмина было тесно связано с запросом общества на модернистскую (в широком смысле) литературу и с интересом аудитории к новым моделям писателя и публичной личности. Комбинирующий несколько успешных стратегий Кузмин быстро стал популярным за счет опоры на проблемные темы, узнаваемые поведенческие ходы и стремительно принимаемую читателем новую поэтику. Одновременно была создана мощная рецептивная рамка, которая обеспечила Кузмину большую и разнородную известность, распространив ее на самые разные читательские круги. Однако она оказалась столь негибкой, что уже в начале 1910-х годов начала стеснять своего автора. Кроме того, культурный слом, произошедший после Первой мировой войны и наложившийся на проблемы российского общества, повлек за собой переоценку модернистской культуры, которая стала прочно ассоциироваться с имперским угаром и буржуазными ценностями. По этой причине образ абстрактного «модерниста», наполненный сопутствующими смыслами (эстет, порнограф, стилизатор), во второй половине 1910-х годов вобрал в себя все худшее, от чего хотело освободиться революционно настроенное общество. После революции Кузмин уже не был в полной мере властен над своим публичным образом. В эти годы стремительно происходил процесс мемориализации и ключевые фигуры и символы эпохи замыкались в себе, сводя воедино как то, о чем тосковала интеллигенция по обе стороны советской границы, так и то, от чего стремилась отмежеваться новая советская культура. Образ Кузмина, автора «Сетей» и «Крыльев», обладал такой внутренне противоречивой силой, что мог равно использоваться как для похвалы, так и для дискредитации автора (и в том и в другом случае оставаясь нечувствительным к реальной динамике его творчества).
В дневнике 1934 года Кузмин пророчески написал: «Одним из высших фокусов моей жизни была Башня, и я думаю, что имя Вячеслава Иванова с окружением ляжет на четверть, если не на добрую треть моего существования»[938]. Однако он ошибся в датах – репутация, завоеванная на «Башне», сопуствовала ему даже после смерти. Долгие годы эта репутация работала преимущественно против своего создателя, но в конце 1920-х – начале 1930-х годов, в эпоху осмысления и переоценки русского модернизма, сплотила вокруг него молодых писателей. Кузмин косвенно поучаствовал в создании оригинальной линии развития советской неподцензурной литературы и постсоветского литературоведения.