Любаша открыла рот и даже не выдохнула — закричала. Беззвучно, будто кто-то перерезал ей голосовые связки. А кол ворочался внутри — грубый, кривой, тяжеленный… А деваха жеманно смеялась:
— Ну, Йося-а-а, ну, шалу-у-ун!
И бараньи кудряшки подпрыгивали над её круглыми, чётко прорисованными бровями.
Приподняв покрытую листьями ивовую ветвь, склонившуюся над берегом пруда, как опахало, Любаша юркнула вниз. Это был её детский тайник: природная пещерка в почти отвесном береге, с ведущей к ней крутой, еле заметной тропкой. Доска, положенная на два валуна, по-прежнему была здесь скамейкой. А за камнями — если знать, где — можно было нашарить обломок красного карандаша и тощую зелёную тетрадку.
Здесь она когда-то пряталась от мальчишек из соседнего двора, больно пулявшихся недозрелыми ранетками. Здесь же вела свой девичий дневник с множеством вклеенных кармашков и сложенных страничек, в которых прятала засушенные цветы, записки, старые открытки и билеты в цирк — он потом потерялся.
А ещё здесь можно было рыдать, сколько угодно.
Любаша села на землю. Крепко обняла колени, пытаясь унять дрожь. Но она перекатывалась по телу, будто внутри грохотал сумасшедший поезд, гремел железными вагонетками-мыслями — и они подпрыгивали, не давались, скользили мимо. Смрадный дым окутывал его, и из этого смрада доносился тревожный стук колес: «предал-предал», «предал-предал», «предал-предал»…
Поезд был чёрный. Поезд был страшный. И гонял по кольцевой.
Застонав, Любаша вцепилась руками в волосы. Глаза, сухие и горячие, всё ещё видели алый шелк, и пальцы отца на нём — требовательные, жадные. А в груди, в самом центре сердца, тенью шевелилась надежда. Малодушно канючила: может, ты не так всё поняла?..
— Я там была! Я видела! Он изменяет маме! — выкрикнула она в ответ, и будто лопнуло что-то от этого крика, и слёзы прорвались, наконец. От рыданий её крутило, будто кто-то выжимал мокрую тряпку. И шрам внизу живота ныл, ныл… И боль была такой же, как в десять лет, когда её с размаху насадило на железную арматурину — та торчала из обвалившейся стены старого бомбоубежища. Там нельзя было играть в салочки, а они не послушались, играли, и вот — доигрались. Любашу тогда еле довезли до больницы, и мама потом рыдала, смотрела на неё непонятно. И только в пятнадцать лет, впервые попав с девочками из класса на медосмотр к гинекологу, Люба узнала, что тогда ей удалили матку, и у неё никогда не будет детей…
А теперь и семьи — не будет.
«Маме нужно сказать… Нет! Нельзя говорить, нельзя такое! — мысли размывались слезами, стекали, как тушь с ресниц: чёрные, щипучие. — Они разведутся, отец уйдет… Ну и пусть! Она имеет право знать! Но она любит его, не выгонит, только будет мучиться и ненавидеть меня за то, что я рассказала…».
Дочерняя любовь впервые разделилась в ней на две части, и это было ужасное чувство. Оттолкнуть одну из половин и жить дальше? Останешься ополовиненной. И болеть будет всю жизнь. Снова срастить воедино? Уже не получится. Словно осколок, застрявший между ними, торчала теперь эта — бровастая, желтоволосая, с омерзительным голосом: «Йося-а-а!».
Раньше она и не думала, что бывает так: сухая внутри, ни одной слезинки не выплакать — а тяжело, как и прежде.
Часто шмыгая носом, Любаша подняла голову. Глянула на запястье. Позолоченные часики показывали ровно три.
«Подарочный» сегодня работает до пяти, в шесть должны прийти гости. Было ещё время что-то купить, нехорошо ведь без подарка… Но набор, о котором мечталось?! Нет уж! Этот подарок был хорош для двоих. Для пары, прожившей четверть века в любви и верности.
Но отец теперь заслуживал только плевка в лицо.
Она поднялась, постояла минуту. Тело было обессилевшим, вялым, и глухая, холодная немота цепенела внутри. «Не сорваться бы», — мысль мелькнула, как птичий глаз в иссохших ветвях — и увязла в равнодушии.
Любаша полезла вверх. Из-под подошв с тихим шелестом сыпались камешки, сухие прошлогодние листья. Но ива тянула к ней живые тонкие руки, и Любаша цеплялась за них, чтоб не упасть.
До магазина было две трамвайных остановки, но она прошла их дворами, прячась от людских глаз. Остановилась перед витриной: серебряные фужеры, похожие на старинные кубки, тускло мерцали в красном бархате.
И, глядя на них, Любаша вдруг поняла, что купит именно этот подарок. Потому что в её руках сейчас — целая семья. И разобьётся ли это целое, решать только ей.
Уже спокойно — ни всхлипа, ни колебания — она потянула на себя тяжёлую дверь магазина. Та же самая пожилая продавщица выслушала её просьбу.
— Дорогой он, милая, — не скрывая удивления, предупредила она.
— Дорогой… — эхом отозвалась Любаша. — Дороже всего.
Продавщица взглянула на деньги, лежащие на развернутом листочке в клеточку, и, кряхтя, полезла на витрину. Долго протирала фужеры мягкой тряпицей, вытащенной из-под прилавка. Дула на бархат, чистила его маленькой щеточкой, приговаривая: «Счас мы его, счас… Пылюку счистим… Счас…». Любаша смотрела равнодушно. И, забрав семь копеек сдачи, прижала коробку к груди.
Подарок удалось протащить в дом незамеченным. Отца ещё не было, мама с Глафирой Андреевной накрывали стол в гостиной. Любаша прокралась в свою комнату и заперла дверь. Никого не хотелось видеть.
Бросив коробку на кровать, она подошла к зеркалу. Бледное лицо с распухшим носом, глаза покрасневшие, горестные. Если мама увидит, вопросов не оберёшься.
Она взяла с подоконника жёлтую пластмассовую лейку, в которой держала воду для комнатных фиалок, растопыривших над подоконником пушистые зелёные листочки. Намочила край блузки и прижала его к лицу. Вода была теплой, ткань — жёсткой, как рогожа. Любаша зло отбросила её в угол: не поможет это, как ни старайся. В зеркале отразился взгляд: затравленный, полный одиночества.
— Ну уж нет! — решительно сказала она и взяла с трельяжа баночку с пудрой.
Минут через двадцать было готово всё: нарисованное лицо, спокойное и нежно-розовое, как у Барби; стреноженные ободком кудри, такие же чёрные и густые, как у мамы; отглаженное платье, прихваченное у талии белым праздничным пояском. И даже сердоликовый кулон — подарок отца — лёг чуть ниже ключиц. Маленький, с фасолину, он давил на грудь, как булыжник.
Сунув ступни в белые «лодочки», Любаша решительно вышла из комнаты. До прихода гостей оставалось минут сорок. Она прислушалась, пытаясь определить, где мама. Та вышла из кухни с блюдом фруктов, над которым топорщился хохолок ананаса. Халатик в мелкую клетку, забытые в волосах бигуди, озабоченное, но в то же время довольное лицо… Мама наверняка думала о том, полон ли стол, хватит ли на всех пирога, и не заморозить ли ещё бутылку водки. О чём угодно думала — только не о женской своей, забытой меж хозяйственными делами, давно не балованной красоте.
— Мам, давай я тебе причёску сделаю, — решительно сказала Любаша и, потянувшись к её волосам, стащила с чёлки бигудинку.
…Маме было приятно и непривычно — это чувствовалось, и это же заставляло Любашу мучиться от стыда. Ну почему она раньше не находила на это времени?! Ведь могла же и в магазин за новым платьем маму повести, и волосы ей уложить, и маникюр, и косметику… Чтобы не таскался отец за всякими, с перманентом… Она отложила тушь, придирчиво оглядела мамино лицо, и, напоследок поправив выбившуюся из её чёлки волосинку, подала зеркало.
— Ой, Любанька! — мама радовалась, поворачивала голову то так, то сяк. — Золотые руки у тебя! Красоту навела — гости не узнают!
Гости действительно восхищались в голос, а отец, вернувшийся домой аккурат к их приходу, целовал жене руки и называл невестой. Любаша смотрела на него искоса, и понять не могла: он так хорошо умеет притворяться, или же понял, что его женщина — лучше, красивее всех? И ей так хотелось верить в это второе, что она до боли сжимала кулаки и повторяла про себя: «Не нужен ему никто! Не нужен!»
Потом уселись за стол. Пенным салютом взмыло игристое, вилки потянулись к блюдам, и кто-то закричал: «Горько!». Звучали тосты, коробки с бантами являлись на свет и распаковывались под дружное ахание. Свой подарок Любаша приберегла напоследок, желая красиво завершить им череду свадебных презентов, сказав при этом что-нибудь такое… такое… чтобы никогда и ни за что у отца даже мысли не возникло про другую, способную разбить всё, растоптать…
В коридоре зазвонил телефон.
— Я подойду! — отец положил руку на плечо мамы, бросил у тарелки салфетку и, жуя, начал пробираться к двери. Любаша тоже вышла, думала проскользнуть к себе в комнату под шумок. И уже лопатками почувствовала, как отец, бодро прокричавший в трубку «Да! Слушаю!» вдруг подобрался и сказал тихо, чуть раздраженно:
— Я тебе говорил сюда не звонить! Да… хорошо, — и, уже ласковее — Я тоже скучаю, малыш.
Едва сдерживая слёзы, Любаша взяла свой подарок с кровати.
Руки тряслись.
— Дорогие мама и папа! В этот день я дарю вам это серебро, чтобы оно… — заготовленное начало нужно было как-то продолжать, но хорошие, душевные слова, которые она весь последний месяц обдумывала перед сном, вдруг исчезли.
— Чтобы оно… — повторила Любаша, а десятки глаз смотрели на неё с любопытством, ждали. — Чтобы оно… в этот день… оно…
Слёзы вдруг брызнули, как у Пиноккио, и комната поплыла в них, словно пейзаж за дождливым окном. Пальцы крепче вцепились в выскальзывающую коробку.
— Чтобы всю жизнь, как и в этот день, вы были вместе, — выдавила она.
И слова кончились. Осталась лишь боль в груди — раздирающая, безжалостная боль.
Любаша повернулась и бросилась в свою комнату, упала на кровать вниз лицом, вжала его в подушку. Рыдания прорвались, заклокотали в горле, и она, не зная, как прогнать, гасила их в мягком, толстом тепле. А пальцы скребли по наволочке, и чувствовались под ней твёрдые, колкие стерженьки гусиных перьев.