Согласно Уорхолу, господство американской культуры зиждется на радикальном уравнительном эффекте массового производства и потребления. Массовое распространение вещей вовсе не обращается к нашему желанию, а, наоборот, нейтрализует его. Серийные образы Уорхола, и об этом писал он сам, показывают идеал будущего, в котором все картины будут одного размера, формы и цвета. Как он пишет в Философии, «как только тебе приходится решать или выбирать, это уже не то»116.
Поэтому Уорхол творит, пишет и говорит с настойчивой и неизменной целью выровнять мир, вскрыть его внутреннее единообразие, которое есть ничтожность. «Всё – это ничто», – не уставал он повторять. Если верить Бокрису, он любил говорить, что во всем «от занятий любовью до занятия искусством „самое интересное – это ими не заниматься“»117. Наша Disney-Pixar вселенная, где каждый человек – особенный и необычный, оборачивается миром, где всё и вся одинаковы. Ничего особенного – гласит название нереализованного телешоу Уорхола.
Эта формула позволяет узнать в нем Шопенгауэра эпохи потребления. В глазах немецкого философа существование представляет собой краткий иллюзорный проблеск на фоне изначального несуществования, ссуду, полученную от смерти под ежедневно выплачиваемые проценты сна. Иконография гламура, созданная Уорхолом, – это троянский конь, который таит в своем чреве вирус безразличия. Сегодня, в эпоху потока информации 24/7, когда пытки и геноцид соревнуются за внимание зрителей наряду с хирургическими усовершенствованиями наших любимых знаменитостей, а травма в пастельно-жизнерадостной обертке безличия стала культурной нормой, едва ли кто-нибудь осмелится заявить, что не заражен этим вирусом.
Энди Уорхол
2. Лентяй
Почти ежедневно в какой-то момент мои тело и сознание перестают работать.
Обычно это происходит вечером, когда я плюхаюсь на диван, чтобы уставиться в тусклый экран телевизора. Вокруг меня – свидетели потраченного впустую вечера: книга обложкой кверху, раскиданная обувь; под рукой – два пульта, миска с арахисом и недопитая бутылка пива.
Пребывая в таком апатичном и расхристанном состоянии, я чувствую себя безжизненным объектом меланхоличного ландшафта, таким же никчемным, как окружающие меня вещи. Навязчивый голос в моей голове приказывает: «Встань и приберись!» Но в этом состоянии моего Я принципы действия и цели не работают. На хлам, разбросанный по полу, просто не хочется смотреть. Внутренние призывы убраться воспринимаются как белый шум. Если закрыть глаза, то сначала вещи поблизости, затем комнату, дом, улицу и, наконец, весь внешний мир обволакивают какие-то вязкие чернила. Никакой книге, никаким ботинку или бутылке нет доступа в мир моего покоя, ничто не может заставить меня что-то сделать или куда-то пойти. В мысли о том, чтобы выйти из оцепенения и начать возиться с этим кавардаком, я вижу грубое физическое или даже метафизическое вмешательство, нарушение вселенской справедливости.
Даже если мы очень любим человека, мы наверняка почувствуем к нему ненависть, если он вздумает будить нас, выдергивая из глубокого сна. Наше ворчание и фырканье в подобном случае выражает не личную неприязнь, а ужас, охватывающий любого из нас, когда его лишают благословенного покоя. Просыпаясь, мы поневоле возвращаемся в мир страстей, радостей и горестей, даже если чувствуем себя совершенно неготовыми к нему. Кто бы нас ни будил, он выступает представителем мира, который хочет от нас слишком многого.
Да и сами разбросанные вокруг меня вещи – немое требование мира, чтобы о нем позаботились, причем не кто-нибудь, а я. И я не очень понимаю, почему в войне между мной и вещами победа всегда должна доставаться им.
Однако, глядя на окружающий меня беспорядок, я смиряюсь с тем, что вещи действительно побеждают, что я не могу долго воображать, будто их здесь нет. С каждой секундой моя решимость гаснет, уступая смирению, а протест сводится к тому, что я мысленно топаю ногой и безмолвно восклицаю: «Почему я должен это делать?!» Покорившись законам домашней Realpolitik118, я начинаю наводить порядок.
Подобные истории ежедневно повторяются в гостиных, детских и офисах по всему миру. Как и большинство повседневных событий, они настолько заурядны, что на них почти не обращают внимания и описывают банальными словами: лень, разгильдяйство, пофигизм…
Я склонен ко всему этому не меньше других. Я смеюсь над своим протестом, считая его причудой моего внутреннего тоддлера, и решаю расплеваться с этим лодырем, который всего несколько мгновений назад хотел просто вырубиться посреди вечернего бардака. И всё же вопрос «Почему я должен это делать?» остается существенным. Он куда глубже и шире сиюминутной дилеммы, сводящейся к тому, нужно мне подбирать вещи с пола или нет.
Немецкий философ XIX века Артур Шопенгауэр, будучи большим мизантропом, отнесся к этому вопросу очень серьезно. Размышляя над феноменом привычки, он предположил, что под обманчивой личиной аккуратности скрывается лень: «…действительная сила привычки основывается, в сущности, на косности, которая стремится уменьшить для интеллекта и воли труд, затруднительность и опасность нового выбора и заставляет нас делать сегодня то же, что мы делали вчера и сто раз прежде…»119
Согласно расхожему представлению, поддержание порядка в доме является признаком укоренившейся ответственности взрослого, противоположной лени ребенка. Однако Шопенгауэр считает, что оно может быть обусловлено стремлением обойти «труд, затруднительность и опасность нового выбора». А если так, усердие оказывается еще более ленивым и по-детски беспечным, чем вопрошание «Почему я должен это делать?».
Дети и подростки сопротивляются диктату домашнего порядка. Попросите малыша убрать игрушки – тот, возможно со слезами, ответит, что не хочет и что это должны сделать вы. Попросите дочь-подростка разобраться с одеждой, и она скажет: «Оставь меня в покое, не доставай своей уборкой!» В обоих ответах сквозит презрение к старательно организуемому нами миру, насмешка над нашим желанием натереть до блеска пол и навести порядок, чтобы спокойно продолжать делать то же, что мы делали вчера и сто или тысячу раз до этого. Какой в этом смысл? Зачем это мне?
Возможно, мы игнорируем права детей и подростков, поскольку это избавляет нас от необходимости относиться к ним серьезно. В их раздражении мы видим лишь недостаток зрелости, не замечая того, что утратили сами. Становясь приверженцами активной, прагматичной жизни, верной приоритетам роста, развития и целей, мы теряем контакт со столь же фундаментальным побуждением к бездеятельности и бесцельности.
Наш разрыв с этим побуждением служит ключом к пониманию того, почему лентяй – этот, казалось бы, безвредный и добродушный персонаж – так часто вызывает страх и презрение. Один из самых труднопреодолимых тупиков подстерегает современное домохозяйство в спальне подростка, где громоздятся кучи нестираной одежды. Нам страшно даже открыть дверь, ведущую в некое ненавистное измерение, упорно отрицаемое нами в себе. Показательны сами истоки слова slob («неряха», «лентяй», «лодырь», «тюфяк»): оно прослеживается с XVIII века и происходит от ирландского slab («грязь»; в англо-ирландском варианте «слякоть», «тина»).
Согласно известной гипотезе Фрейда, голова и анус с гениталиями у особей нашего вида поначалу располагались совсем близко. Отдалив их друг от друга, эволюция побудила нас отказаться от своих животных истоков, отречься от бесстыдного, как у собак, отношения к сексу и дефекации. Мы выпрямили спину, воздели очи к небосводу и перестали чувствовать неприятные запахи, источаемые нашим интимным естеством. Пока мы передвигались на четвереньках по земле, нами повелевала хаотичная и неукротимая стихия; встав на ноги, мы обрели достоинство, порядок и формальную дисциплину.
Лентяй выводит нас из себя, потому что напоминает о бесформенной, «слякотной» части нашего Я, с которой, как нам кажется, мы давно распрощались. Она дает о себе знать, когда мы валяемся на диване, покоряясь силе гравитации, которая неумолимо тянет нас вниз. Или когда наш разум подчиняется мутному приливу отрешенной тупости, а наш внутренний голос только и в состоянии, что напевать идиотские джинглы из рекламных роликов. Какое там наводить порядок, если ты сам как бесхозная, немая, инертная вещь вроде какой-нибудь миски с арахисом?
В 1929 году, когда над Европой нависла угроза фашизма и новой войны, французский писатель и философ Жорж Батай поставил под сомнение идею благоустроенного порядка природы. Человечество, утверждал он, долгое время пребывало в плену утешительной иллюзии, будто биологическая жизнь устремлена вверх: «…пока их ноги в грязи, а головы – на свету, люди упорно думают о приливе, который их обязательно поднимет»120.
В моменты лени мы возвращаемся к представлению о том, что единственный путь – это путь вниз, что человеческое достоинство – не более чем сентиментальная иллюзия. Фигура лентяя позволяет нам взглянуть на себя не как на высокое дерево, а как на растение, которое, по словам Батая, поднимается «по направлению к солнцу» и затем оседает «по направлению к земле»121.
Когда мы ленимся, формы внешнего мира словно бы осыпаются, обнажая скрытую за ними пустоту. Мы соприкасаемся, как говорит Батай, с «бесформенной» вселенной, не обладающей ни ясными очертаниями, ни понятной структурой.
Сетуя на то, что мы слишком сильно привязаны к идее упорядоченного мира, Батай представляет этот мир как внешнюю проекцию нашего идеального представления о самих себе. Удивительно, насколько прочна эта иллюзия, хотя мы сами порой относимся к ней с высокомерным пренебрежением. Трудно построить карьеру, искреннее увлечься чем-то или полюбить кого-то (неважно, взаимно или нет) без подспудной веры, пусть самой малой, в то, что жизнь и мир в целом имеют смысл.