Неработа. Почему мы говорим «стоп» — страница 18 из 52

Поскольку мне, по счастью, всё это удалось, я едва ли гожусь в проповедники бесформенности жизни. Окружающие легко принимают меня за консерватора (да я и сам зачастую кажусь себе таковым), который упорно трудится, платит налоги и живет в чистоте. Тем не менее я могу ответственно заявить, что знаком с ленью и безверием не понаслышке.

Я познакомился с ними, когда мне было четыре года; мои родители временно переехали в Иерусалим, и я отправился вместе с ними. Маленькие дети довольно легко усваивают языки, так что, казалось, это был отличный возраст для того, чтобы отправиться за границу. Меня определили в ган, то есть в детский сад, где, как ожидалось, я быстро заговорю на иврите как на родном. К тому же я и так знал немало еврейских песен и молитв.

Иврит был для меня скорее языком звуков, чем смыслов: его ритм напоминал мне жевание жвачки, окончания бесконечно рифмовались друг с другом, а сами слова склеивались в навязчивые мелодические линии. Что они на деле значили, меня ничуть не волновало.

Однако тот иврит, на котором говорили в тесном и душном бунгало детского сада, не имел ничего общего со знакомыми мне песнями. Слова здесь не были обращены ко всем сразу, как в синагоге, где они свободно струились по воздуху, а имели конкретного адресата. Родители думали, что я буду понимать их и использовать для общения с другими детьми, но для меня это стало шоком. Звуки, которые в Англии сами текли мне в уши, вдруг обрели тяжесть и плотность грязи.

На одном из составленных овалом стульчиков всегда сидела ганенет, воспитательница, – худая жилистая женщина в больших очках и в длинной черной льняной юбке с бахромой. Каждое утро она поворачивалась ко мне с широкой улыбкой и произносила мое еврейское имя. Ее бурное приветствие зажигало во мне радость признания, которую тут же уничтожал поток прерывистой гортанной белиберды: эф-фо-ба-ха-ти-ло-ми-эн-до-ке-зе-йа-ну-ша-БА! Ве-ку-за-ни-ло?! Голоса других детей сливались в монолитный хор, сгущавшийся тучей вокруг моей головы: ННГААААААА!

C каждым днем смятение росло и всё сильнее подавляло меня, пока я наконец не попытался ответить воспитательнице на своем языке в отчаянной надежде рассеять мглу. Но мой голос просто в ней растворился.

Что произошло потом, не вполне ясно. Согласно моей, не то чтобы надежной, версии событий, ганенет присела на корточки, так что ее лицо поравнялось с моим, погладила мою руку и мягко заворковала, не замечая, что слова, которые должны были унять мой гнев, лишь распаляли его. Семейная легенда, сложившаяся на основе свидетельств очевидцев, гласит, что я разревелся, а потом предпринял малоубедительную попытку ударить воспитательницу.

А вот следующую сцену я помню на удивление отчетливо. Я один в песочнице, передо мной тенистая улица, позади – длинное приземистое строение; звуки играющей детворы звучат фоном моего позора. Я неуклюже переминаюсь с ноги на ногу и сам себе кажусь угрюмой тряпичной куклой. Набираю пригоршнями песок и высыпаю его обратно между пальцев. Заплаканный, впавший в ступор, я – живое воплощение поражения.

Бо́льшую часть того года я так и оставался в песочнице один. Дома, сидя за кухонным столом, я с камнем в груди слушал, как бегло мой старший брат разговаривает со своим израильским одноклассником. Как он так быстро приспособился к этому миру? Как окружающие меня люди запомнили все эти слова, интонации и правила? Где был я, когда они всё это учили? Я чувствовал себя заторможенным, причем в самом буквальном смысле: по природе своей худой и подвижный, я еле тащил свое тело, будто привязанный к какому-то тяжелому неповоротливому двойнику. Вопрос «Почему я должен это делать?» уже тогда мог бы стать моим девизом.

Вернувшись в Лондон и вновь начав общаться на английском, я, конечно, почувствовал заметное облегчение, но от медлительности не избавился; напротив, в начальной школе она усугубилась. Другим детям и учителям я казался туповатым, а над моей забывчивостью то и дело смеялся весь класс. Учительница первого класса, проверив мою тетрадь и отправив меня на место, прошептала: «Ну и растяпа!» – пока я плелся по проходу между партами. Учительница второго класса (этот эпизод меня настолько обескураживает, что я вообще сомневаюсь, был ли он на самом деле) задала мне вопрос и, когда я ответил: «Не знаю», скорчила лицо и передразнила меня, высунув язык и проблеяв на одной ноте: «Не зна-а-а-а-а-а-ю», – примерно так же в то время дети передразнивали людей с ДЦП.

Апофеоз этой комедии случился лет пять спустя, когда преподаватель математики, пропев фальцетом: «Со-сре-до-точься!» – с таким чувством двинул меня в голень, словно от его удара зависел исход неортодоксального педагогического эксперимента: проверим, можно ли доказать теорему о биссектрисе посредством произвольного насилия!

Когда боль утихла, меня стал терзать вопрос: почему я? Сначала он выразился в плаче из жалости к самому себе, но затем меня охватило искреннее любопытство. Что во мне было такого, что вызывало эти вспышки безотчетной жестокости у взрослых мужчин и женщин? «Кому я мешаю?» Мне хотелось протестовать: «Я же ничего не делаю!»

Разобраться вновь поможет пример рассказчика из Писца Бартлби. Мелвилловский юрист гордится тем, что умеет справляться с дурным характером и некомпетентностью своих помощников. Однако перед неподвижностью и молчаливостью Бартлби его умение уговаривать пасует, и он оказывается в замешательстве.

Так же и мой учитель знал, как вести себя с откровенно подрывными элементами: когда их лучше привлечь на свою сторону, а когда урезонить. Но если ученик ничего не делает, всё сложнее. «Ничто так не ожесточает уважающего себя человека, как пассивное сопротивление»122, – рассудительно замечает юрист. Тех, кто дает активный отпор – неважно, в какой форме, будь то клоунада, дерзость, неповиновение, – можно выслушать, понять и, в случае необходимости, поставить на место. Но пассивного противника ни выслушать, ни понять невозможно. Ведь он не нарушает правила игры – он просто не играет.

Для «уважающего себя человека», то есть для любого, кто считает мир «приличным местом», где нужно вести себя как следует, ответ «Я же ничего не делаю!» – самая несносная провокация. Он показывает, что можно жить без всяких целей и намерений. То же самое, что с отчаянием говорят про лентяев и тунеядцев, можно сказать и о привидениях: мы видим их, но их здесь нет…

Доктрина имматериализма, сформулированная ирландским философом XVIII века Джорджем Беркли, гласит, что мирские вещи, которые мы считаем надежными и реальными, на самом деле суть иллюзии нашего восприятия. Когда Босуэлл спросил Сэмюэла Джонсона, как бы он опроверг этот тезис, тот пнул камень и заявил: «Я опровергаю его вот так123 Интересно, было ли что-то подобное на уме у моего учителя математики, – может, он решил вколотить в меня реальность, чтобы убедиться, что я настоящий человек, а не привидение?

Что нужно лентяю, так это, как говорится, хороший пинок.


Человеческий род, писал Фрейд в Неудовлетворенности культурой, зависит от двух базовых принципов – от «принуждения к труду» и от «власти любви»124. Две эти силы обеспечивают расширение цивилизации и ее прогресс. Энергию, питающую труд и любовь, Фрейд определил понятием libido (по-латыни – желание, похоть), с тех пор получившим распространение как расхожий термин для обозначения индивидуального полового влечения. Это частичное толкование отражает лишь один из аспектов понятия Фрейда, обозначавшего этим словом (в отличие от Юнга, который трактовал либидо как целокупную интенсивность психического процесса) особую сексуальную энергию.

В теории Фрейда либидо – не просто половое влечение, его смысл куда шире. Люди обладают уникальной способностью «десексуализировать» либидо, направляя его потенциал в несексуальные сферы, будь то игра, творчество или научные изыскания. Либидо – это та увлеченность, та страсть, с которой мы относимся к любимым вещам, занятиям и людям, своего рода жизненный ресурс, реализуя который мы проходим наш путь по этому миру.

Но и это очень упрощенная интерпретация. Хотя либидо, подстегивая человека к развитию, способствует его интеграции во «всё большие объединения» (в семью, в народ, в исторический процесс), также оно зачастую служит орудием сдерживания и тормозит индивидуальный и коллективный прогресс. Вслед за Фрейдом мы можем наблюдать это на примере влюбленных. Казалось бы, они должны устремить свою любовь к скорейшему рождению ребенка и пополнению человеческого рода – так, по крайней мере, происходит у других животных. Но, как подтвердит всякий, кто хоть раз оказывался рядом с новоиспеченными любовниками, «на пике любовных отношений интереса к внешнему миру не остается; любовной паре достаточно самой себя»125.

Иными словами, влюбленные, начав встречаться, дарят друг другу чувство расслабленной удовлетворенности, и им просто лень думать об окружающих. Фрейд говорит об этом состоянии блаженного довольства как о разновидности фиксации, и это несколько сбивает с толку, если вспомнить, что этот термин был предложен им для описания логики сексуальной перверсии126. Фрейд ассоциирует перверсию с упрямым стремлением индивида сохранять единожды достигнутое состояние: в этом извращенец схож с потерявшим голову влюбленным.

В наше время либерализации сексуальности такой подход к перверсии кажется странным. Садомазохизм и фетишизм приветствуются как расширяющие границы приключения, как способ избежать ограничений нормативной сексуальности. Фрейд же видит в них фиксацию на одном элементе или на одной стадии сексуального желания ценой отказа от полноценного опыта, когда возбуждение вызывает не всё тело партнера, а только одна его часть (например, ступня) или не весь комплекс ощущений, а только одно из них (например, боль).