Мы уже привыкли избегать предосудительного оттенка в слове «перверсия», особенно при условии согласия партнеров. Но и Фрейд, рассматривая перверсию как фиксацию, как «нежелание оставить старую позицию ради новой»127, связывает ее не с патологией или порочностью, а с широким кругом феноменов человеческого поведения. Рано или поздно все наши желания и страсти, пишет он, рутинизируются – коснеют, регрессируют, сопротивляются любым изменениям, любым вызовам и тем самым становятся перверсивными.
Стоит только отметить эту тенденцию, как сами собой всплывают многочисленные свидетельства ее универсальности. Представьте себе ребенка, которого невозможно убедить попробовать что-нибудь новенькое после того, как он открыл для себя спагетти или рыбные наггетсы; или фаната, который внимательно следит за всеми высказываниями и передвижениями своего кумира, забыв о других интересах; или отвергнутого любовника, который безутешно страдает, отказываясь «идти дальше». Эти ситуации, при всех различиях, объединены глубинным сопротивлением развитию и переменам. Все они обусловлены тем, что Фрейд называет «инерцией либидо»128, то есть цепкой привязанностью к единожды выбранному объекту (человеку, месту или вещи), которая подпитывает чувства страха и обиды, возникающие перед лицом необходимости отказа от него.
Мы настолько привыкли воспринимать наши пристрастия с точки зрения активности и целеполагания, что не замечаем, насколько ленивыми и самоуспокоенными они могут быть. Мы представляем либидо кипучим топливом, которое лихо льется в ревущий двигатель, а не медленно стекающей по топливной трубке липкой тиной, которая засоряет карбюратор и глушит мотор. Понимая влечение через его динамику, мы закрываем глаза на «инерцию либидо».
Страсть и желание оказались в нашем сознании неотделимы от действия, из-за чего их связь с бездеятельностью и медлительностью, с «предпочтением не делать» кажется нам абсурдной. Идея встроенной в либидо инерции бросает вызов устоявшимся представлениям о человеческой жизни и индивидуальности – вызов, направленный прежде всего против культуры безудержного планирования, гиперактивности в связке с гиперотрывом. Находя смысл исключительно в действии и достижении цели, исходя из того, что всё отпущенное нам время нужно отдавать работе, мы объявляем войну важной части своего Я и лишаем себя, по словам британского педиатра и психоаналитика Дональда Вудса Винникотта, «простейшего опыта из всех – опыта бытия»129.
Винникотт использует это простое, но оттого не менее таинственное слово для обозначения внутренней жизни ребенка, который еще не отделил себя от матери. Именно из этого расплывчатого, неорганизованного опыта бытия впоследствии складывается наше чувство идентичности. Однако, по мере того как мы начинаем отождествлять себя, пусть сперва лишь подражая ему, с психологически развитым Я, способным мыслить и сознательно действовать, то есть, в терминологии Винникотта, с «деятельным» (doing) существом, этот первичный слой психической жизни становится для нас всё менее доступным.
Американский психоаналитик Джонатан Лир отмечает, что Фрейд, всегда стремившийся приписать психической деятельности, какой бы непонятной она ни была, определенные функции и цели, представлял человека как существо, определяемое скорее деятельностью (doing), чем бытием (being). Это касалось и тех действий, которые идут во вред самому человеку или противоречат его интересам: сколь бы саморазрушительным ни казалось такое поведение со стороны, полагал Фрейд, оно всегда имеет некую мотивацию. За этой его уверенностью в рациональном характере всех, даже самых крайних, проявлений психики и поведения стоит «телеология» сознания, убежденность в том, что все наши поступки преследуют некую цель, пусть даже скрытую от нас самих.
Фрейд просто не допускает, подчеркивает Лир, возможности того, что «некая психическая деятельность не преследует никакой цели»130. Между тем, наряду с потребностью в действии и реализации наших амбиций, в нас есть, может быть, не столь явное, но тем не менее властное стремление к отказу от них, тяга к тому, чтобы просто быть. Признание этого имеет, помимо психологических, глубокие политические последствия.
Мне, повторюсь, особенно близка эта врожденная антипатия к действию. Как, должно быть, и всех детей, мне внушали идеалы трудолюбия, упорства, целеустремленности. Меня ругали за лень, мечтательность, нерасторопность, и я не возражал: в целом эти характеристики были справедливы, тут не о чем было спорить.
Моя лень (я был «несобранным во всем», как явствовало из школьной характеристики) не содержала в себе ни намеренного пренебрежения чем-либо, ни нежелания слушаться: я ощущал ее скорее как непреложный факт бытия. Поэтому обращенные ко мне призывы проснуться, поспешить, сосредоточиться имели не больше смысла, чем предложение успокоиться, обращенное к ребенку, который разгорячился, перебрав сладкого.
Подобно Бартлби, я никогда не отказывался и даже не отлынивал от работы. Но, в отличие от Бартлби, я всё же ее делал, хотя «предпочел бы отказаться». Уроки, домашние задания, даже игры – всё это были какие-то бассейны с вязкой патокой, которые я кое-как преодолевал, потому что не видел альтернативы. А если бы видел, поиск способов избежать работы стал бы для меня не менее тяжкой обузой. Я не хотел быть лентяем, я им просто был. Выполняя задания без охоты и блеска, я просто шел путем наименьшего сопротивления. Вряд ли можно найти лучшую иллюстрацию идеи Шопенгауэра о том, что под покровом привычки кроется величайшая инерция.
По тем же причинам меня нельзя было назвать симулянтом. Одноклассников, которые отлынивали от школьных занятий под предлогом болезни, я презирал. Любая форма прогула требует сознательных усилий, которые мне претили, и изворотливости, которой я не обладал.
Понятное дело, что в школу я не ходил только в те редкие дни, когда действительно болел. До сих пор кожей помню желудочный грипп, когда малейшее движение ощущалось как тычок холодным пальцем.
Однако чистилище первого дня болезни с лихвой искупалось райским блаженством второго, когда, следуя предписанию, нужно было остаться дома, чтобы никого не заразить и восстановить свои скромные силы. Эти дни санкционированного бездействия были для меня временем подлинного возвращения домой: не только в свою постель, но и к своему Я. Наконец-то я мог делать, что мне хотелось, то есть не делать ничего, совершенно безнаказанно. Один, в ступоре после болезни, я чувствовал себя самим собой больше, чем когда-либо.
В те времена не существовало спутниковых каналов, без перерыва показывающих беззубые и штампованные детские передачи. Вместо них крутили дешевые мыльные оперы, где женщины в атласных блузках, с голубыми тенями вокруг глаз, уныло сидели за длинными обеденными столами, или передачи о домо- и садоводстве, или комедии пятидесятых годов в цветах DayGlo131, c неуклюжими мужчинами и лошадиными скáчками.
Содержание этого мутного потока не имело значения. Я искал не развлечения, а голого бездействия. Телевизор с его невнятным бормотанием и мельтешением картинок, мягкий вельветовый диван и радиатор, стоявший рядом и источавший тепло, были тут моими союзниками. Я наслаждался жизнью, сведенной к элементарным телесным удовольствиям, за пределами мира, где что-то происходит и каждый обязан играть свою роль – действовать.
Идиллия выздоровления всегда была мимолетна, ее совершенство подтачивалось – сладким, впрочем, – предчувствием ностальгии, которую уже завтра я буду испытывать, глядя невидящими глазами в скоропись на доске. Вдоль границ оазиса моего блаженства рыскал тигр реальности.
Согласно господствующей сегодня концепции, человек – это прежде всего и во всех смыслах существо работающее. Если в нас и присутствует какое-то сопротивление постоянной деятельности, политика, коммерция и культура его подавляют. Работа, понимаемая и как труд, и как функциональность, стала императивом нашего времени: об этом с очевидностью свидетельствуют меры, предпринимаемые либерально-демократическими правительствами по всему миру в сферах образования и социального обеспечения, в частности при разработке пенсионных систем и правил установления инвалидности.
Рука об руку с политическим стремлением заставить всех нас упорно трудиться идет культура постоянного отвлечения. Едва ребенок появляется на свет, как на его нервную систему обрушивается лавина стимулов, генерируемых различными электронными устройствами. Эти же устройства поглощают внимание его братьев и сестер, а также его родителей: они затягивают всех нас в иную вселенную, даже если нам кажется, что мы остаемся в своей.
Время, предназначенное для бездействия, отдыха и досуга, неуклонно сокращается. По словам Джонатана Крэри, «ничто никогда не бывает принципиально „выключено“, не существует состояния настоящего покоя»132. Каждое мгновение дня, каждый шаг в жизни должны быть целенаправленными. Время, проведенное праздно, без четко определенной цели, вызывает страх и недовольство.
Праздность отвергается многими культурами, не только нашей: взять хоть библейские инвективы и предостережения, обращенные к лентяям, хоть нынешние газетные статьи, язвящие в адрес трудовых мигрантов и махинаций с пособиями. Праздность всегда была предметом яростных обличений и зловещих пророчеств. В массовом сознании фигура праздного лодыря служит громоотводом для неприязни, которую мы испытываем в отношении тех, кто живет припеваючи за наш счет.
И правые партии тут не обладают монополией. Ленин не меньше, чем его оппоненты-капиталисты, превозносил ценность труда и сетовал на типично русский недуг, названный «обломовщиной» по имени протагониста классического романа Ивана Гончарова (1859).