Неработа. Почему мы говорим «стоп» — страница 27 из 52

Каждый его фильм становился очередной вариацией истории о том, как он упускает творческий контроль в самый ответственный, самый важный для эстетической и повествовательной целостности картины момент. То он пытался монтировать фильм на расстоянии, то уступал право окончательного монтажа; то ссорился с продюсерами по вопросам бюджета и сроков, то (наверное, худший вариант из всех) вообще бросал один проект и переходил к другому.

Замыслы, в реализацию которых Уэллс вкладывал все свои технические знания, всё свое эстетическое чутье, наконец, всю свою душу, разваливались на полпути в чужих руках, не понимавших или не ценивших его оригинальное ви́дение. Всё выглядело так, будто начальный момент творческого подъема был лишь прелюдией к неотвратимой пробуксовке и краху.

Я спрашиваю себя: не следуют ли эти взлеты и падения фатальной эволюции тела Уэллса? Импозантная стать, которой он щеголял в молодости, стала двигателем его ненасытных амбиций. Беспрерывное поглощение стейков, мороженого и бренди вполне согласовалось с гигантизмом его характера и творческого воображения. Однако держать под контролем последствия таких аппетитов крайне трудно, и неудивительно, что они подорвали физическое и психическое состояние Уэллса. Батай наверняка усмотрел бы в его теле правдивый пример логики природы. Подобно растению, описанному французским философом, Уэллс сперва «поднимается по направлению к солнцу и затем оседает по направлению к земле».

Питер Конрад пишет о разрушительном буйстве, сопровождавшем вспышки гнева Уэллса: однажды он разнес все комнаты на одном из этажей нью-йоркского отеля «Риц-Карлтон», в другой раз швырнул в Хаусмана подставку для подогрева блюд и поджег занавески в голливудском ресторане Chasen. Подобные приступы ярости, отмечает Конрад, «выражали неприятие им упрямого характера реальности. Благодаря им Уэллс возвращался в пластичное состояние, когда еще ничто не определено и нам не навязаны никакие формы и правила…»177

К этому состоянию, известному как хаос, жизнь и творчество Уэллса тяготели постоянно. Это разложение всех устоев, которые нам удобно считать незыблемыми, неумолимое движение душ и тел к крушению и гибели. В зрелом возрасте большинство из нас пытается хотя бы ненадолго затормозить этот процесс, создать иллюзию долговечности своего существования во вселенной. Уэллс предпочитал «ловко миновать его» и время от времени, по крайней мере в своем искусстве, воспарять над ним. Впрочем, и ему чаще приходилось мириться с неотвратимостью законов гравитации, которые в конце концов повалили его на землю.


В триллере Печать зла178, действие которого происходит у мексиканской границы, Уэллс играет демонического продажного полицейского Хэнка Куинлена. Мастерски выстраивая этот образ, он подает – и запечатлевает на пленке – свое тело как необъятную массу, которая едва умещается в кадре и наводит на мысль, что материя зла воплощается в избытке плоти. Для этой роли ему не хватило своих впечатляющих параметров, и он увеличил их за счет слоя накладных толщинок, придав тучности Куинлена поистине устрашающие масштабы.

Контрастом гротескной тучности тела полицейского кажется дряблая, стареющая плоть сэра Джона Фальстафа – обаятельного, самоуверенного, корыстолюбивого, двуличного, ленивого и безбашенного клоуна. Многие комментаторы отмечали глубинное сродство между этим персонажем и Уэллсом, добившимся в исполнении этой роли редкой органичности, которой недоставало другим его шекспировским ролям. Фальстаф в Полуночных колоколах – это не беспутный гуляка, каким он показан в большинстве экранизаций шекспировских пьес, а человек, истерзанный физическим и эмоциональным разложением, тяготящийся ролью, которую на него возложила жизнь. Его усталая улыбка неизменно пронизана грустью и горьким сожалением о том, кем он стал и во что превратилось его существование.

В невероятных россказнях Фальстафа о своих геройствах можно усмотреть параллель бесчисленным и противоречивым небылицам, которые Уэллс, неутомимый мистификатор, с удовольствием пересказывал, вспоминая о своей юности, в различных ток-шоу. Питер Конрад пишет, что к 1950 году Уэллс, которому было всего тридцать пять, считал, что «растратил свою молодость впустую и не выполнил ее обещаний». Уставший взгляд героя Уэллса в Полуночных колоколах выдает этот упрек самому себе на протяжении всего фильма, но особенно – в ключевом эпизоде, с которого начинается медленное падение Фальстафа, ведущее его к гибели.

В этой сцене, после стычки с разбойниками на дороге в Гэдсхилл, Хел и Пойнс сперва подначивают Фальстафа, который делится с ними выдумками о своих подвигах, а потом признаются, что они его надули: ведь это они, переодевшись в чужое платье, напали на Фальстафа с его незадачливыми подельниками и «в один миг заставив [их] побросать добычу, захватили ее…»179 Фальстаф теряется, а Хел, обращаясь к нему – к «этой куче мяса», – вопрошает: «…какую хитрость, какую уловку, какую лазейку ты придумаешь, чтобы улизнуть от явного, как день, срама»?

По мере того как Уэллса преследовали неудачи, виновником которых был он сам, этот вопрос вставал перед ним всё чаще: к какой уловке он прибегнет на этот раз?

В Генрихе IV верный себе Фальстаф придумывает в опровержение одной небылицы другую: он всё знал с самого начала! «Клянусь богом, я сразу тебя распознал, как узнал бы родной отец». В фильме этот эпизод вынужденной лжи обретает пронзительную силу. Камера показывает Фальстафа снизу: он сидит за столом в таверне и широко улыбается. Звякает упавшая монета, и в этот момент герой сцены превращается в униженную жертву. Воцаряется молчание, ухмылка на лице Фальстафа застывает, пока в следующий же миг к нему не возвращается самообладание.

Эта застывшая гримаса, образ человека, отчаянно цепляющегося за осколки давно утраченного достоинства, – один из самых поразительных трюков Уэллса. Простым, едва заметным напряжением лицевых мышц ему удается изобразить внутренний мир Фальстафа, от которого, в сущности, остались одни развалины. Его физиономия, венчающая дряблое мешковатое тело, напоминает средневековую эмблему тщеты земных удовольствий. По-моему, в один этот момент все постыдные грехи Уэллса оказываются раскрыты и искуплены одновременно.

Орсон Уэллс

Часть IIАнтигравитация

3. Мечтатель

Разглядывая свои старые фотографии, я всякий раз чувствую растерянность при виде мальчика, который мечтательно смотрит на меня в ответ. Я ожидаю увидеть незадачливого остолопа, каким себя помню, а вижу какого-то тонкокостного рохлю.

Кажется, что он предается поэтическим мечтам; на самом же деле мое несуразное Я, не желавшее мириться с фактом своего физического существования, неуклюже влачилось по миру поступью обрюзгшего немощного старика. Мысли в голове плыли кое-как, словно подражали вялым движениям конечностей. Математические формулы и исторические события проникали ко мне в уши лишь затем, чтобы испариться, не добравшись до сознания и памяти. Я был недотепой.

Впрочем, присутствовали в моей жизни и радости: рисование, сочинительство (я выдумывал разные истории, писал стихи и песни), книги, комиксы, мультфильмы. От тяжких оков своего Я мне удавалось избавиться, занимаясь тем, что не требовало усилий, а опиралось лишь на вдохновение и свободный полет фантазии: здесь я мог быть кем хотел и переноситься куда пожелаю.

Казалось, ни к чему больше у меня способностей не было. Я всё время тупил, выполняя задания на время. Мне оставалось еще три четверти километрового забега, а его победитель уже принимал поздравления. Футбольный мяч, летевший в ворота, проскальзывал между моими ногами или чиркал по кончикам пальцев рук. Пока до меня доходило, в чем суть задания, мои одноклассники уже завершали работу: отмечали на картах города, записывали названия органов тела, называли даты исторических событий.

Единственным понятием из области науки, с которым я себя ассоциировал, была гравитация – моя стихия. Я ощущал себя живым доказательством ее существования. Космос намеренно тянет нас вниз: это не физика, это жизнь. Я вновь и вновь мысленно возвращался к финальным кадрам комикса Peanuts: Чарли Браун собирается ударить по мячу, который держит Люси. Он размахивается, а девочка в последний момент выбивает мяч из-под его ноги. Тело Чарли вытягивается по диагонали, он кричит: «АААА!» – и падает на землю.

О Батае я тогда еще не слышал. Но когда много лет спустя я наткнулся на его описание растения, которое «поднимается по направлению к солнцу и оседает впоследствии по направлению к земле», этот образ провала в бесформенное как космической судьбы поразил меня своей силой. Ведь задолго до этого я знал от Чарли Брауна, что тело и душа, устремляясь вверх, уже готовятся упасть.

В мечтах я парил над облаками, а в редкие периоды, когда отвлекался от них ради полноценного бодрствования, с трудом отрывал ноги от земли хотя бы на сантиметр. Меня учили игре на фортепьяно, но я был безнадежен. Даже десятилетия спустя меня нет-нет да и кольнет отголосок чувства вины, которое я испытывал из-за того, что не подходил к инструменту. Я не играл – поэтому у меня ничего не получалось; у меня ничего не получалось – поэтому я ненавидел играть. В результате меня не отпускал жгучий стыд. Да, я мог бы заниматься, но кто бы смог вынести настырное бренчание, напоминавшее о вечном разладе между моими глазами и пальцами?

Каждую неделю я по часу потел под испепеляющим взглядом моего преподавателя музыки, промахиваясь пальцами по клавишам. Что ж, я сочувствовал его унылой реакции на мою бестолковость. Всякий раз, отважившись поднять глаза, я видел безмолвный протест на его лице. «Я играю Листа в Вигмор-холле, – читалось в его взгляде. – Неужто мне так нужны деньги?»

«Почему ты вечно витаешь в облаках?» – вопрошали педагоги, испытывавшие то же недоумение, смешанное с отчаянием. Ответ даже тогда казался мне очевидным: наверху здорово, а здесь, внизу, – полная дрянь. В облаках мяч не пролетал мимо ноги; напротив, мне ничего не стоило засандалить его в другую галактику. Мое нескладное, неповоротливое, будто заторможенное тело вмиг преображалось, его изъяны улетучивались, и появлялся всесильный герой, элегантный и остроумный, – Джеймс Бонд в теле мальчишки… или, может, наоборот. Жизнь на земле была бесконечной чередой препятствий, отделявших меня от того, чего я хотел. Физические, интеллектуальные, творческие занятия требовали таких усердия и сноровки, на какие я не был способен. Я отдавал себе в этом отчет и потому всё время пребывал в состояни