и унылой подавленности. «Я понимаю, если тяжело, но ты даже не пытаешься», – допекал меня учитель физкультуры, когда я плелся кое-как во время разминочного бега по кругу. Уже тогда мне было понятно, почему лень делать то, что тебе совсем не нравится и не дается. Но я до сих пор не возьму в толк, чья это проблема: моя или преподавателя?
Как и все взрослые, с которыми я имел дело, физрук не видел во мне ничего, помимо покорного пораженчества и ленивого отвращения к любому самосовершенствованию. Никого не волновали чудеса, которые творило воображение в тесном, но безграничном пространстве моей черепной коробки.
Почему ты вечно витаешь в облаках? А почему бы и нет? Вы уверены, что можете предложить что-то лучшее? Законченный мечтатель, я в этом сомневался. Как мне пришлось убедиться на собственном опыте, повседневная реальность навязывает человеку рабский труд за очень скудное вознаграждение. Так почему бы не сотворить свою, альтернативную, реальность?
В редких случаях моя заоблачная внутренняя жизнь всё же входила в резонанс с реальностью. Однажды во время дневных занятий (мне уже шел двенадцатый год) пожилой, но увлеченный своим делом преподаватель музыки усадил нас, своих учеников, на длинную скамью в спортзале и объявил, что мы будем разыгрывать драму. После чего предложил желающим изобразить какую-нибудь сцену, исполнив все роли в одиночку. Против всех ожиданий я оказался единственным, кто поднял руку.
Я стремительно пересек спортзал и с ходу пустился пародировать растерянного отца семейства, который ведет неугомонных детей на пикник в парке, нелепо пытаясь оправдываться за их проделки. Имитируя жесты и интонации несчастного папаши, маленьких головорезов и разъяренного прохожего, я то сладко ворковал голоском маленькой стервы с косичками, то выкрикивал сиплые ругательства отставного полковника. В промежутках между приступами хохота одноклассников я успел обратить внимание на их сомнение в том, что мне удается намеренно вызвать смех: может быть, я смешон сам?
Не думаю, что я запомнил бы это выступление, если бы оно не подарило мне острое ощущение волшебной легкости. Мой язык и мои конечности, избавленные от подавлявшего их бремени, обрели такую пластичность, о которой я прежде не смел и мечтать. Вместо того чтобы бессильно тащиться по земле, я грациозно взмыл ввысь.
Школьный театр, где мы играли Шекспира, Шоу, Дилана Томаса, Уайльда, помогал мне прорываться через рутинные мучения каждодневной учебы. Сладостное чувство, пережитое в спортзале, оставалось для меня неизменным источником вдохновения, как бы ни менялись роли и характеры персонажей. Сцена давала мне возможность ненадолго стать кем угодно – убийцей, привидением, дворецким, обольстительницей, не возлагая на себя тяжкий груз реальности.
Разумеется, актерская игра (acting), как и любое искусство, требует таланта, техники, мастерства – и немалого труда, чтобы их развить. Но любое искусство служит прежде всего фантазии и воображению, а не достижению целей в реальной жизни. Театр – это мир, лишенный веса и субстанции, где убийство королей и околпачивание простаков – иллюзии, объединяющие актеров и публику.
Есть тонкая ирония в использовании слова acting применительно к игре актера. Оно происходит от латинского слова actus (в свою очередь образованного от глагола agere, то есть «действовать», «вести», «осуществлять»), которое обозначает нечто совершающееся – «событие, которое происходит». Но в реальности на сцене не происходит ничего. Если вы убиваете короля, вам аплодируют, тем самым поощряя совершить то же самое снова следующим вечером. Актерская игра – способ быть кем-то другим, оставаясь самим собой; делать что-то, не делая ничего.
Разве не в этом заключается притягательность искусства? Оно вводит нас в воображаемый мир, где факты, правила и логика мира реального внезапно отменяются. Делать что-либо в реальном мире трудно, ибо реальность жестко ограничивает поле наших возможностей одинаково неумолимыми физическими законами и социальными нормами, а также скромными пределами тела и сознания. Однако белый лист бумаги, нетронутый холст, пустая сцена приглашают нас гнуть, ломать, строить, разрушать мир по собственному желанию и менять бесчисленные обличья, места и эпохи, не думая ни о самих себе, ни о внешних обстоятельствах.
Людям искусства трудно избежать обвинений в праздности, как бы ни были они дисциплинированны и трудолюбивы. На первый взгляд, это парадокс, но он ничуть не смущает мечтателей и вообще всех, о ком говорят, что они «не от мира сего». Когда я сидел в школьном классе, моя голова напоминала улей, в котором роились тучи колоритных персонажей, пылких идей и запутанных историй. Однако если они не были связаны с тригонометрическими задачами или склонением начертанного на доске латинского существительного, преподаватель обвинял меня в том, что я лентяй, и он был по-своему прав. Блуждание в фантастическом мире, существовавшем в моем воображении, требовало значительно меньших усилий, чем учеба, зубрежка и прочие непростые вещи, которые меня окружали.
Каким бы безудержным ни было воображение художника, в глазах реального мира он всё равно бездеятелен. Бланшо утверждает, что фантазия «разрушает действие»180. Когда вы атакуете врага в реальном бою, вас могут ранить или убить; в воображаемой схватке такого риска нет. Я могу метко стрелять в кого захочу, оставаясь неуязвимым, а если в меня всё-таки попадет пуля, я просто отряхнусь и пойду дальше. Именно это и нравилось мне в сценической игре: она избавляла от мелочной жизни, принуждавшей быть конкретным человеком в конкретном месте в конкретный момент времени. Мир действия (action) ограничен – мир игры (acting) необъятен.
Я продолжал репетировать, ходить на пробы и выступать вплоть до первого курса университета, когда мои амбиции были вознаграждены заглавной ролью в спектакле Доктор Фауст, сыгранном перед парой десятков зрителей, на пустой сцене, лишенной реквизита и декораций, которые могли бы иллюстрировать темные Фаустовы заклинания.
Лишь с течением времени я осознал иронию, содержавшуюся в том, что мне досталась эта роль. В пьесе Кристофера Марло Фауст отказывается от умеренных удовольствий обыкновенной земной жизни, требующей упорного труда без гарантии получения желаемого, ради беспредельных наслаждений жизни алхимика, которому, чтобы его воля исполнилась, достаточно объявить ее вслух. Эта роль стала для меня автопортретом, зеркалом моей фантазии о том, чтобы быть тем, кем я хочу, и иметь всё, что я хочу, без необходимости что-либо делать.
В фигуре Фауста – ученого-маньяка, неутомимо покоряющего одну сферу знания за другой, – скрыт избалованный сорванец, который мечтает сотворить мир, где он будет мгновенно получать то, чего хочет, не прикладывая никаких усилий, и между желанием и его исполнением не останется никаких препон.
Резонанс, в который вступала эта фантазия с душой вышеупомянутого сорванца, немало способствовал избытку самозабвенной взволнованности, с которой я отдался игре и от которой ее убедительность, возможно, только проигрывала. У меня остались очень расплывчатые воспоминания о кульминационном моменте постановки, когда после страстного обращения к призраку прекрасной Елены я упал замертво, пораженный тем, что увидел вместо нее бородатого Мефистофеля. Зато я отчетливо помню тишину, наступившую после того, как потух свет, эту мимолетную вечность, длившуюся, пока я незаметно возвращался из трупа Фауста в самого себя, и те слова, что прозвучали в запертой наглухо комнате моей головы: «Я завязываю с театром».
Твердость этих слов шокировала и вместе с тем вселяла уверенность. Я выполнил свое решение и отныне появлялся на сцене только в сомнительном обличье самого себя. Этот случай остается одним из редчайших в моей жизни, когда я без лишних раздумий сделал выбор в пользу безоговорочного действия, пусть даже и негативного. Я и по сей день не знаю, откуда во мне взялась эта непоколебимая уверенность. Больше всего это похоже на молнию, сразившую Фауста, который вдруг осознал, что Елена – всего лишь галлюцинация. Как будто, заглянув за картонный фасад своих самонадеянных амбиций, я внезапно убедился в том, насколько они были хрупки и безосновательны.
Наконец мне открылась правда: я любил играть на сцене и срывать овации, но не желал быть актером. Меня осенило: если я хочу добиться успеха у публики, которая состоит из незнакомых мне людей, заплативших за билеты, то должен научиться отбивать чечетку, фехтовать на шпагах, исполнять пантомиму, декламировать стихи, и всё это с риском оказаться отвергнутым, а может быть, и навсегда потерять веру в себя и свой талант.
Мысленно возвращаясь к тому дню, я вижу, как иронично замыкается круг. Раньше мне казалось, будто я нашел в актерской игре то, что Фауст обнаружил в алхимии: верный путь к легко достижимому счастью, позволяющий обойти трудности и разочарования, которых невозможно избежать, делая всё как положено. Но когда хор окружил труп Фауста и призвал зрителей заглянуть «в черный ад», разверзшийся при моем падении, я (как и Фауст) осознал ужасную истину, пусть она и имела форму гротеска, а не трагедии: коротких путей к достижению цели нет.
Вздохнув с облегчением, я раскланялся.
Говорят, что, когда на съемках фильма Марафонец Дастин Хоффман сказал Лоренсу Оливье, что он не смыкал глаз в течение семидесяти двух часов, стремясь достичь состояния истощения, в котором пребывал его герой, Оливье спросил его: «Почему вы не попытались просто это сыграть?»181
Игра избавляет актера от трудностей реальной жизни, но и работа на сцене очень требовательна. Это справедливо как для японского театра но или немого кино с их строго формализованными правилами, так и для системы Станиславского с ее стремлением к жизнеподобию.
Должно быть, я сполна ощутил бремя этих требований, когда лежал, распластавшись на дощатом полу. Душевно и телесно я был так же изможден и надорван, как мой персонаж. Чуть ли не три часа я декламировал стихи Елизаветинской эпохи, выдавая зрителям веселье, страдание, скабрезные шутки и безумие. Я находился в центре насыщенного театрального действа: для человека, которому ненавистно действие в принципе, это уже значило немало.