Неработа. Почему мы говорим «стоп» — страница 39 из 52

В последующие годы я осознал, что лучше всего мою производительность стимулировала не дисциплина, а своего рода последовательная недисциплинированность. Я читал, размышлял и писал урывками или всю ночь, прерываясь лишь для того, чтобы выпить чаю, а время от времени спонтанно впадал в периоды безделья, длившиеся неделями. Я поступал так, как мечтал поступать тогда, семью годами ранее, когда шел домой с Карнаби-стрит, то есть действовал так, как считал правильным. Для меня стало откровением, что, позволяя себе работать идиоритмически, доверяясь непредсказуемому течению своих желаний, я не проваливался в воронку бездействия – скорее это происходило тогда, когда я заставлял себя работать.

Разумеется, наступает момент, когда твой идиоритм не может оставаться изолированным от ритмов других людей и требует согласования с каким-то внешним распорядком или с идиоритмами других – жены, детей, домашних животных. Но, возможно, именно тогда особенно важно учитывать его потребность в паузах и несоблюдении дисциплины, в бессмысленной и бесцельной деятельности (и бездеятельности!). Если полностью подчинить жизнь распорядку, установленному другими, она быстро станет невыносимой.


Вспомним, до какой нелепости доходил Пиррон, древнегреческий провозвестник сегодняшнего философского скептицизма, в стремлении ускользнуть от приманки обычаев и соблазна проторенных путей. Оказавшись на краю обрыва или перед опасным животным, он бросал вызов законам природы и рисковал жизнью, но не признавал их реальности. Скептицизм Пиррона крайне аскетичен в том смысле, что он упорно избегает любых решительных действий и требует от Я атараксии, то есть невозмутимости, перед лицом собственной судьбы.

Ключевая предпосылка пирронизма заключается в том, что опыт убеждает нас в отсутствии надежного мерила для природных или моральных истин: воздух, приятный для юноши, слишком холоден для старика, поступок, в глазах одного человека безнравственный, в глазах другого добродетелен. Из этой всеобщей неопределенности Пиррон делает вывод, что мы можем вверить себя воле случая, поскольку никакое действие или состояние, включая и саму жизнь, нет оснований предпочесть никакому другому.

Для большинства людей подобное кредо, скорее всего, неприемлемо. Примерно через пятьсот лет после смерти Пиррона медик и философ Секст Эмпирик систематизировал философию скептицизма и адаптировал идеи ее основателя к повседневной жизни. Секст тоже высоко ставил атараксию, которой можно достичь путем отказа от любых суждений и однозначных истин, но вместе с тем признавал практическую необходимость действовать, сообразуясь с «руководством природы, порывами чувств, предписаниями законов и обычаев и уроками, полученными благодаря опыту»256. Иными словами, пусть мы не можем знать, какой истины нужно придерживаться в жизни, нам ничто не мешает установить и соблюдать правила.

Даже если истина и благо непознаваемы, обычаи и чувства позволяют нам жить так, как если бы мы их знали. Невозможно полностью удостовериться в том, холодно сейчас или тепло, но если мне холодно, я могу об этом сказать, и это будет достаточной причиной для того, чтобы одеться потеплее. Так, не оспаривая скептические положения Пиррона, Секст нашел способ смягчить радикальные последствия, к которым может привести их применение в жизни. Как медик он знал, что «мы не способны быть всецело бездеятельными»257, то есть не можем достичь полного безразличия по отношению к самим себе.

Подобно сумасбродным рассуждениям пофигистов Линклейтера, которые удивительным образом вторят античным скептикам, признавая неопределенность фундаментальным свойством жизни, скептическая философия привлекает отнюдь не своими доводами, которые мы, глядя на них свысока, с этаким умудренным снобизмом, считаем абсурдными (в конце концов, у нас есть научные методы и инструменты для измерения температуры воздуха). Она привлекает – особенно сегодня, когда нарциссически сыпать личными мнениями и предпочтениями считается нормой, – своей сдержанностью, своим отказом от категоричных суждений. В нынешнем мире соцсетей мнение стало валютой и, более того, самим веществом нашей личности. Заявляя свою позицию, мы говорим миру, что мы есть. Мы стоим на своем, следовательно мы существуем.

Скептики относились к истине и правоте более спокойно, что хорошо иллюстрирует одна история, которую приводит Секст. Живописец Апеллес рисовал лошадь и хотел точно изобразить пену у ее рта. Отчаявшись передать ее правдоподобно, он бросил в картину влажную губку, и «губка, коснувшись лошади, воспроизвела [на картине] подобие пены»258.

Пока мы активно стремимся к атараксии, пытаясь решить ту или иную проблему, в нас только усиливаются напряжение и неудовлетворенность. Но стоит избавиться от стремления быть правым, и атараксия придет сама, «случайно, <…> как тень за телом»259. В этой истории есть явственный психоаналитический подтекст: подобным же образом мы не можем сделать или сказать что-то именно потому, что очень этого хотим. Но в то же время она выявляет связь между скептицизмом и этикой. Секст показывает, что выбор благоприятного курса жизни, который наверняка убережет нас от жгучего недовольства собой, требует отказа от иллюзии, будто мы – носители истины.

Не без опоры на этот аспект скептицизма Ролан Барт ввел понятие «нейтрального», о котором он говорит: «Нейтральное <…> не подходит ни для чего, особенно для отстаивания какой-либо позиции, своего Я»260. Это уже не просто лавирование между политическими или этическими крайностями. Это особое состояние бытия, жизненный настрой, требующий от нас того, что румынско-французский философ Эмиль Мишель Чоран, известный афористичностью своей мысли, называет «способностью к безразличию».

Смертоносные идеологии и движения рождаются тогда, утверждает Чоран, когда люди начинают поклоняться идеям так же неистово, как прежде они поклонялись богам: «Как только человек утрачивает свою способность к безразличию, он становится вероятным убийцей»261. Безразличие, согласно Чорану, – это не просто моментальная реакция, это важнейшее свойство нашего существа, ответственное за борьбу с насилием догм и идеологий, пытающихся подчинить его себе.

По мнению Чорана, нет более благородных добродетелей, чем напрасно считаемые пороками сомнение и лень – ведь они защищают нас от фанатизма и от претензий на знание истины. Заразе фанатизма «неподвластны только скептики (или лентяи, или эстеты) <…>, так как они ничего не отстаивают и – как подлинные благодетели человечества – подрывают основы фанатизма <…> Мне спокойнее с Пирроном, чем со святым Павлом: несерьезная мудрость куда лучше оголтелой святости»262.

Скептический подход, по крайней мере в интерпретации Чорана, спокойно сопротивляется представлению о человеке как о рассудительном животном, как о существе, которое заявляет о себе открытыми убеждениями и публичными действиями. Человек не сводится к этим знаменам идентичности – он вполне может быть безразличным или нейтральным. Сомнение и лень, тесно связанные друг с другом свойства пофигиста, защищают нас от ужасов безудержной праведности.

Пофигист бросает вызов господству действия и целеустремленности в нашей культуре бесконечного накопления и конкуренции. Он задается фундаментальным вопросом о том, ради чего стоит жить. Что, например, можно противопоставить таким эксцессам неолиберализма, как умножение и обострение социальных конфликтов, усиление неравенства, бесчеловечность и хаос? Разумеется, тут напрашиваются всевозможные рациональные меры: расширение социальной защиты, прогрессивное налогообложение, повышение зарплат и пособий и т. д. Всё это улучшает условия нашей жизни, но ничуть не помогает найти в ней смысл. Социально ориентированная политика направлена на удовлетворение потребностей человека как деятельного существа, активного гражданина и носителя идентичности. Однако спокойная мудрость, «не отстаивающая ничего», побуждает нас мыслить себя и жить, не стремясь быть суммой того, что мы делаем и думаем: ведь мы не только действуем и добиваемся чего-то, но и просто существуем.

В этом смысле ленивая и ни в чем не уверенная жизнь пофигиста – это самый настоящий протест, но не во имя какой-то отвлеченной цели, а во имя самого права быть, пользоваться, по выражению философа Фредерика Гро, «нерешительной свободой» (la liberté suspensive), не привязанной ни к личной, ни к профессиональной, ни к какой-либо иной идентичности263. В наше время это право находится под угрозой. Капиталистическая мания продуктивности, зацикленность на социальном статусе, безостановочный ритм работы поддерживают в нас всех постоянную нервную жажду деятельности.

В противовес этому механическому и, в общем, бесчеловечному ритму на протяжении всего Нового времени складывались контркультуры – альтернативные модели жизни. Романтики в конце XVIII века, эстеты и декаденты в XIX веке, битники, хиппи и панки в XX веке пробовали самые необычные формы социальной, творческой и сексуальной активности, проводя «идиоритмические эксперименты» в области организации коллективной жизни, искусства, моды или расширения сознания с помощью наркотиков.

Первыми в этом длинном ряду были романтики, восставшие против требования действовать и соответствовать ритму промышленного общества с его законом непрерывной продуктивности. В поэзии и прозе романтизма это выразилось в эпизодах мечтаний, когда автор или повествователь, глядя на великолепный пейзаж, углубляется в себя и обретает свободу от внешнего мира и его ограничений. В такие моменты нервирующий натиск реальности внезапно останавливается, сменяясь совершенным, пусть и неизбежно временным, покоем.