Неработа. Почему мы говорим «стоп» — страница 4 из 52

14 (снова Бланшо), не более того.

Тем не менее Моя кровать не служит воплощением мечты об искусстве, очищенном, как пишет Уайльд, от «низменных опасностей, которыми полно действительное существование»15. Инсталляция Эмин переносит нас не в мечтательное созерцательное пространство возвышенного чувствования, в котором для Уайльда заключалась суть эстетической жизни, а в мрачную область непоследовательности и спячки. Задача «быть», а не «делать» и связанный с ней отказ от действия носят куда менее однозначный характер, чем был готов допустить Уайльд. Они с равной легкостью способны низвергнуть душу в состояние изможденного равнодушия и вдохновить ее восхождение к высотам созерцания.

Кровать Эмин – не ложе субботнего отдохновения, эфирных мечтаний или неистового соития; это место болезни, истощения и уныния. Алкоголь и контрацептивы свидетельствуют не о здоровом возбуждении, а о тяге к физическому и психическому оцепенению, скорее о стремлении к разгрузке, нежели к усилению чувствования. Инсталляция погружает нас в то состояние, которое французский социолог Ален Эренберг называет «усталостью от себя»; в культовой книге, опубликованной в 1998 году под таким заголовком, он охарактеризовал этот феномен как главный недуг нашего времени.

«Усталость», о которой говорит Эренберг, выражается в чувстве радикальной подавленности, в хронической неспособности действовать. В условиях современного потребительского общества места, где мы работаем, строим наши отношения друг с другом и потребляем, порождают сильные импульсы к конкуренции. Издерганные неослабевающим требованием выбирать и действовать, мы готовы впасть в анемичный паралич воли и желания. «Оставить на потом, застыть, притормозить, забросить дела и так далее, – пишет Эренберг, – всё это составные части языка апатии»16.

Этот список синонимов поразительно точно отражает изображенную Эмин сцену, в которой жизнь поставлена на паузу. Но он также напоминает о природе искусства, о его отличии от того, что мы называем реальной жизнью. Французский философ Эммануэль Левинас, один из немногих современных мыслителей, уделивших внимание этическому аспекту искусства, писал, что оно замораживает свой объект в «навечно застывшем» будущем17. Если живое лицо служит выражением эмоций во всем их многообразии и изменчивости, то изображенная на портрете женщина навечно застыла в некий миг своей внутренней жизни: «Улыбка Джоконды, казалось бы готовая засиять на ее лице, не засияет никогда»18.

В то же время «персонажи романа – существа закрытые, взятые в плен. Их история никогда не заканчивается, она длится, но не развивается»19. Быть вымышленным персонажем – всё равно что вечно проживать День сурка, быть обреченным на вынужденное повторение истории, из которой невозможно ускользнуть. Даже киногерои, вопреки видимости движения и живых реакций, навечно заключены в одну и ту же историю, в одни и те же, раз и навсегда неизменные, жесты и фразы.

Не обязательно безоговорочно принимать тезис Левинаса об искусстве, чтобы признать точность его характеристики. Настойчивость, с которой дети требуют, чтобы им вновь и вновь слово в слово рассказывали одни и те же истории, имеет сходную природу. Искусство открывает нам доступ к миру, где вещи неколебимо остаются такими, какими они были раньше и пребудут впредь; это его свойство может и успокаивать, и пугать.

С этой точки зрения Моя кровать – не произведение искусства «на тему» инерции, а размышление об искусстве, понимаемом как ее своего рода оберегаемый резерв. В интервью Джулиану Шнабелю Эмин говорила, что замысел произведения у нее возник, когда она, вернувшись в комнату из ванной, посмотрела, в какую хаотичную помойку превратилась ее кровать, и вдруг мысленно перенесла эту сцену в «белый куб» галереи: «Когда я это представила, кровать выглядела просто охренительно. И я подумала: это не то ужасное место, где должна произойти моя смерть; это прекрасное место, которое вдохнет в меня жизнь»20.

Это преобразование смертельного ужаса в жизнеутверждающую красоту произошло не путем физического вмешательства, а благодаря простой идее переноса бытового явления в стерильную среду художественной галереи. Воображаемый контекстный сдвиг радикально меняет смысл сцены, оставляя ее без внешних изменений. Эмин достигает шокирующего эффекта главным образом за счет того, что воспроизводит подлинные чувства боли и смятения там, где им, казалось бы, нет места.

Таким образом, парадокс Моей кровати состоит в том, что она преображает опыт, ничего с ним не делая, оставляя его ровно таким, какой он есть. Представьте себя на месте Эмин: вы выходите из ванной, и вас вытряхивает из кататонического ступора ужас от того хаоса, который растекся вокруг вас, пока вы пребывали в плену горя и страданий. Обычной реакцией было бы убраться в комнате, принять душ, выйти на свежий воздух, возможно, встретиться с кем-нибудь из друзей. Вид остановленной жизни вызывает в нас желание запустить ее заново.

Эмин предлагает по-другому взглянуть на нашу тягу к инерции. Вместо того чтобы избавиться от ее следов, ликвидировав беспорядок и взяв себя в руки, художница воздает ей должное, представляя в том бесформенном состоянии, в каком ее застала, и видит в ней красоту. Эмин избавляется от своего кошмара, не стирая его из памяти, а бережно сохраняя каждую его деталь.

Мгновение остановки жизни оказывается увековеченным. Нам предлагается не отводить взгляд от этой сцены, повинуясь позыву рефлекторного отвращения, а увидеть в ней метафору, указывающую на закон инерции как на неминуемый факт нашей жизни. Эмин напоминает зрителю, что мы не машины, находящиеся в вечном движении; мы не можем просто взять и махнуть рукой на гравитационную силу тоски или усталости. Наступает момент, когда мы вынуждены сказать «стоп».

И лишь благодаря остановке мы получаем доступ к ощущению легкого парения и свободы от гравитации. В момент такого откровения Эмин увидела, как сцена пагубного хаоса трансформируется в образ красоты и утверждения жизни. Возможность творческого преображения мгновенно избавила ее от подавляющей тяжести. Искусство – антигравитационная сила.


Порицание, неизбежно сопутствующее апатии и усталости от себя, имеет долгую и почтенную историю. Текст Библии наводнен едкими выпадами в адрес неработающих. Говоря о человеческой склонности к чревоугодию, пьянству и лени, авторы Книги Притчей Соломоновых не раз предупреждают: пребывающих в праздности ждут бедность и ранняя могила. Во Втором послании к фессалоникийцам апостол Павел заявляет: «Кто не хочет трудиться, тот и не ешь»21.

В основу западной трудовой морали, которая всё еще господствует и в нашу эпоху повсеместной секуляризации, легла Библия. Характерное для монашеской культуры безвольное состояние, связанное с мучительными духовными сомнениями, средневековые богословы истолковывали как вялость тела и души, называя его acēdia22. Лень – не просто один из грехов, а начало греховности, поскольку она расшатывает внутреннюю дисциплину и бдительность, необходимые для сопротивления соблазну.

Однако сколь бы суровой ни казалась такая мораль, она оставляет пространство для толкований. Настаивая на том, что мы должны работать, она не подразумевает, что работа занимает главное место в нашей жизни. Только в Новейшее время труд стал чем-то, что нужно не только выполнять, но еще и любить, расценивая его как божественный дар.

Немецкий социолог Макс Вебер скрупулезно прослеживает в своей книге Протестантская этика и дух капитализма (1905) историю преодоления «традиционной экономики», той экономической формации, где труд является скорее средством, чем целью. В прошлом задача труда, по мысли Вебера, состояла главным образом в обеспечении дохода, достаточного для того, чтобы «просто жить»23.

На современном Западе большинству людей трудно даже представить себе настолько свободное от двусмысленности и тревоги отношение к работе и доходу. Мы настолько сжились с мыслью, что горькие и сладкие плоды труда являются мерилом нашей ценности и значимости, что традиционалистское понимание труда как средства обеспечения базовых потребностей кажется нам атрибутом давно минувшей эпохи.

Внутри и за пределами моего кабинета люди, посвятившие свою жизнь МРТ-сканированию, запутанным финансовым инструментам, замысловатым дефинициям прав человека, рассказывают мне, что мечтают работать на ферме, укладывать кирпичи и раскладывать товары на полках магазинов. Они уверены в том, что, каким бы тяжелым и отупляющим ни был такой труд, после рабочего дня они возвращались бы домой и отдыхали с твердым осознанием выполненного долга. Однако такие радикальные перемены в жизни остаются в мире фантазий, причем не только по финансовым причинам. В представлении человека о самом себе работа приобрела привилегированную и обременительную роль, отнять которую у нее очень нелегко.

Блестящий анализ Вебера объясняет нам причины этого. Вебер показывает, как на протяжении трех столетий психология и культура укоренили современную трудовую этику в нашем Я. Различные движения протестантизма, возникшие в эпоху Реформации, придали светским понятиям труда и богатства новое духовное измерение. Ключевое слово в протестантской лексике – Beruf (призвание)24; именно оно превращает труд из прагматического средства в священную цель.

В значении слова «призвание» с его коннотациями таинственного голоса, обращающегося к Я изнутри, ясно различим фрейдовский призвук. Вдохновляющее Я-идеал и карающее Сверх-Я