Неработа. Почему мы говорим «стоп» — страница 41 из 52

Сравнительно трудную для корпоративного перехвата форму «медленной жизни» предлагает «медленное телевидение», отталкивающееся от экспериментов Энди Уорхола, чьи длинные фильмы нередко концентрируются на неподвижных или почти неподвижных людях или объектах – будь то спящий любовник художника или здание Эмпайр-стейт-билдинг. Первые опыты «медленного телевидения» относятся к тому же периоду. Под Рождество 1966 года на канале WPIX вышел знаменитый ныне фильм Святочное полено: в течение многих часов без рекламных пауз на экране демонстрировался закольцованный ролик с горящим камином в сопровождении рождественской музыки. Но полноценным направлением медленное телевидение стало благодаря серии программ, запущенной в 2009 году NRK (Норвежской радиовещательной корпорацией). Всё началось с семичасового путешествия на поезде из Осло в Берген, заснятого в реальном времени с помощью четырех камер, которые периодически сменяли друг друга, показывая поезд изнутри и снаружи. Фильм имел успех – на пике его смотрели 1,25 миллиона зрителей, – и это подтолкнуло NRK к аналогичным съемкам других сюжетов. Последовали трансляции катания на лодке, ловли лосося, ночной колки дров, которые затем сжигались в камине, Марафон вязания, Три месяца из жизни птиц и т. д.

С тех пор как телевидение пробралось в наши дома и в нашу жизнь, не стихает шквал критики, бичующей его за отупляющее воздействие на наш нравственный, интеллектуальный и политический потенциал. Телевидение, как утверждают его обличители, делает нас покладистыми, податливыми и легковерными. Новый опиум для народа, оно пичкает нас псевдоинформацией и дешевыми развлечениями. Поток телепередач, будь то художественных или документальных, нормализует и усугубляет нравственную распущенность (по мнению консервативных критиков) и политическое раболепие (по мнению критиков-революционеров).

И все критики как один заостряют внимание на том, что телевидение вредит бодрости тела и живости ума, которые, как считается, нам нужно сохранять в течение рабочего дня, бегая по коридорам или сидя за письменными столами. Оно массирует наши изнуренные тела и забивает наши выжатые, как лимон, мозги историями, мнениями и всевозможной информацией – иными словами, эксплуатирует инертную часть нашего Я. Когда мы сидим на диване, нам, как и Руссо в его лодке, кажется, что тяготы минувшего дня и тревожные ожидания от дня следующего рассеиваются. Но если прекрасный вид, являвшийся взору Руссо, ничего от него не требовал и позволял предаться блаженному забытью, то телеэкран поглощает всё наше внимание, активно угождая нашим желаниям и интересам.

Не таково «медленное телевидение». Оно куда больше похоже на современный аналог Пятой прогулки: его лучи тоже вводят нас в ступор, но при этом не несут в себе никаких стимулов. Если обычное телевидение заполняет свободное – пустое – время своим содержанием, то медленное, наоборот, дает насладиться его пустотой, отсутствием прошлого и будущего, иначе говоря – дает потратить это время на просмотр чего столь же пустого, как и оно само.

Продюсер NRK Томас Хеллюм, стоявший у истоков «медленного телевидения», говорит о восьмидесятидвухлетнем мужчине, который пять дней подряд с упоением следил за прямой трансляцией круиза по фьордам. На что он смотрел? Неужели, как остроумно предполагает Хеллюм, он боялся встать с кресла и что-нибудь пропустить? Или, наоборот, его восхищенный ступор был следствием отсутствия в передаче чего-то, что можно пропустить, и связанной с этим отсутствием утраты способности различать моменты, места, образы?

Если долго наблюдать за поездом, идущим из Осло в Берген, глядя на убегающие за горизонт рельсы, за которыми гонится тень локомотива, то все детали фильма – темные тоннели, изредка озаряемые всполохами ламп, и залитые солнечным светом серые горы, высокие опоры линий электропередач и длинные грузовые составы на сортировочных станциях, ровные дали моря, песка, полей, ослепительно-белого снега и зеркальных озер под безоблачным небом – сливаются в один бесконечный поток света и звука. Втягиваясь в него, мы погружаемся не столько в пейзаж, сколько в самих себя. Процесс смотрения становится важнее его предмета. Замедление меняет наш взгляд: за привычной чередой дискретных предметов и событий мы открываем мир как нераздельный континуум сенсорных эффектов – тот самый, с которым встретились при рождении.


Мечтания – от тех, которым предавался Руссо, до тех, которые навевает нам «медленное телевидение», – это своего рода молчаливый протест, уход в ту часть нашего «я», что не ведает различий и не поддается использованию или принуждению к труду. Неудивительно, что мечтательность считается предосудительной: она глубоко антисоциальна. Ее модель счастья – это нарциссический уход в себя, для которого ровным счетом ничего не значат базовые категории внешнего мира: время, пространство, существование других людей. Возможно, поэтому пофигистов так часто укоряют в том, что они «живут на другой планете»: ведь, в самом деле, к правилам и нормам, регулирующим жизнь на этой планете, они откровенно равнодушны, и это не может не раздражать.

В философии к скептицизму близок гедонизм – учение, разработанное древнегреческим мыслителем Эпикуром, который тоже считал главной ценностью в жизни атараксию, спокойную невозмутимость. Пусть к ее достижению, по мысли Эпикура и вопреки современному понимаю «гедонизма», идет не через потакание своим слабостям, а через уклонение от физического и психологического давления, ведущего к страданиям. Руссо, катающийся на лодке, или зритель «медленного телевидения», сидящий в кресле, испытывают «не какое-то чувство наслаждения или боли <…>, а просто ощущение собственного существования». Трудно представить себе более полное воплощение заветов Эпикура: «Живи незаметно и не заботься о мире»272.

В каком-то смысле предугадывая странное очарование «медленного телевидения», Дэвид Фостер Уоллес рассказывает в своем огромном романе Бесконечная шутка (1996) о тайном распространении фильма, который настолько захватывает, что зрители не могут перестать его смотреть и в конце концов умирают от ошеломления и блаженства. Таков логический результат полной атараксии. Оставаясь в лодке или в кресле слишком долго, мы в конце концов умрем; совершенный покой рано или поздно должен прерваться, уступив зову биологических потребностей. Но неужели наша внутренняя склонность к пофигизму настолько несовместима с существованием в мире других людей? Почему так трудно представить себе мир, где мой личный ритм может мирно сосуществовать с вашим?

Во многом эта трудность обусловлена необходимостью выживать и для этого приспосабливаться к чуждым для нас ритмам улицы, пашни, фабрики или офиса. Выживание требует работы или, точнее, тяжелого труда. Ханна Арендт утверждает, что то, что мы называем работой (нем. Werk, англ. work), создает осязаемый продукт. Напротив, труд (нем. Arbeit, англ. labour) – это бесконечный процесс, связанный не столько с созданием чего-то, сколько с выживанием. Мы трудимся, чтобы накормить, обуть и одеть себя и тех, кто от нас зависит, и этот цикл повторяется день за днем. Такой труд, пишет Арендт, делает «столь тяжким <…> не опасность, а бесконечное повторение»273.

Бесконечная повторяемость болезненна потому, что она заставляет нас подчиняться ритму, навязанному извне: стоять в пробке или ждать опаздывающего поезда на забитом людьми перроне; приспосабливать тело и ум к ритму отбойного молотка, конвейерной ленты, кассового аппарата, клавиатуры компьютера; выполнять задания в установленные сроки, которые никак не учитывают необходимость поспать или пойти прогуляться. Труд нам претит, потому что он принуждает нас жить не так, как мы хотим.

О том, какая деятельность могла бы покончить с постылой тиранией труда, более двух столетий размышляли социалисты и анархисты: утопист Шарль Фурье, на идеях которого основывались многочисленные трудовые эксперименты XIX века; зять Карла Маркса и автор полемического труда Право на лень Поль Лафарг; русские теоретики анархизма Михаил Бакунин и Петр Кропоткин; лидер английского движения «Искусства и ремёсла» Уильям Моррис.

Многие из их идей и устремлений отражены в знаменитом эссе Оскара Уайльда Душа человека при социализме, написанном в 1891 году, сразу после того, как автор прочел Кропоткина. Уайльд предлагает задуматься о том, что мы считаем самым важным в жизни. Навскидку мы, скорее всего, скажем, что важнее всего в жизни то, что приносит нам пользу, тогда как красота – это не более чем декорация или слабость. Если полезные вещи удовлетворяют наши базовые потребности, то красивые вещи просто потакают нашим желаниям и прихотям.

Уайльд предлагает представить общество, где приоритет отдается красоте, а разрушающий душу «полезный» труд возложен на машины, находящиеся в общественной собственности. Красота в таком мире заключается в «простом существовании»274 вещей и людей, в выражении их неповторимой индивидуальности. В условиях социализма «вечные вмешательства в дела ближних, стремление уподобить их себе» – не для истинной человеческой личности. «Ближние станут дороги ей тем, что не схожи с нею»275.

Ценность человека в таком обществе будет определяться не тем, насколько он похож на остальных, а тем, насколько он верен себе. В понимании Уайльда социализм должен создать такие условия, при которых люди смогут жить бок о бок, не испытывая друг к другу неприязни или чувства соперничества. Разгневанный, бунтарский дух – это порождение общества, которое не дает своим членам возможности быть самими собой. «Истинная личность, – говорит Уайльд, – не должна быть созвучна бунтарству, она созвучна покою»276.