Д. Михаилович родился в 1930 году в Чуприи (Сербия). Прозаик. Драматург. Опубликовал сборники рассказов «Спокойной ночи, Фред» (1967), «Поймай падучую звезду» (1983), романы «Когда цвели тыквы» (1968), «Венок Петрии» (1975), роман «Люди в сапогах» (1983), несколько пьес.
На русском языке вышел роман Д. Михаиловича «Венок Петрии» (1978).
Рассказ «Чья это душа здесь бродит» взят из сборника «Поймай падучую звезду».
ЧЬЯ ЭТО ДУША ЗДЕСЬ БРОДИТ
Они уже легли, когда я пришел прошлый раз. А по тому, как встретили меня собаки, ничего хорошего ждать не приходилось.
Я знал, как было бы опасно, если бы Дияне и Мусе показалось, что я тайком пробираюсь во двор, а спустя год после последней встречи у меня не было уверенности, что собаки меня узнают. Поэтому, перекинув руку через невысокую калитку и отодвинув волчок, я вошел во двор и, закрывая за собой калитку, предусмотрительно позвал их.
Они немедленно отозвались из глубины темного двора и с лаем кинулись к калитке.
— Муса! Дияна! — крикнул я им навстречу. — Здравствуй, Муса! Здравствуй, Дияна!
Двухгодовалый Муса, крупный, головастый, почти черный лохматый пес, подбежал первым и быстро успокоился. При восковом свете лампочки на доме было видно, что он машет пушистым хвостом и пригибает голову в знак того, что узнал меня. Он подошел ближе, обнюхал мне ноги, и я погладил его, не снимая на всякий случай перчатки с руки. Это привело его в полный восторг, и, ласкаясь, он начал увиваться вокруг меня и тереться об мои колени.
Однако сука, низкая и злобная, с золотыми переливами на серой спине, остановилась, напружинив ноги, в двух метрах от меня, подозрительно приглядываясь ко мне. Потом шерсть на ее холке неожиданно вздыбилась, она ощерила узкую пасть с мелкими острыми резцами и сердито залаяла.
— Ты что, Дияна? — спросил я, лаская кобеля.
Ее это между тем совершенно разъярило, и, старшая по возрасту и полу, она внезапно набросилась на пса. Толкнула его грудью в бок так, что он свалился, щелкнула зубами возле моей руки и, осев на задние лапы, словно приготовилась к прыжку, стала оттеснять меня назад, к калитке.
— Дияна, пошла вон! — крикнул я, отступая. — Ты что, дура?
Муса смущенно заюлил вокруг нее. Будто хотел ей что-то объяснить, взлаивал, подняв морду, и, крутя хвостом, как флагом, загораживал меня от суки. Но она по-прежнему злобно наскакивала на него, все больше оттесняя меня к калитке.
— Пошла! Пошла, Дияна! — кричал я почти что в панике. Потом стал звать: — Дядя! Дядя Рада! Тетя Перса!
Под горящей лампочкой скрипнула дверь. В брюках и куртке от пижамы, в накинутом на плечи пальто появился мой дядя Рада.
— Кто здесь? — крикнул он. — Пошла, Дияна!
— Да я! Эта дура готова меня разорвать.
Дядя торопливо сошел со ступенек.
— Пошла прочь, Дияна! На место! Неужто не узнала, дура?
Дияна тихо заскулила и, упрямая, строптивая, отошла на несколько шагов. Затем присела, с любопытством оглядывая меня умными желтыми глазами. И только когда в дверях показалась тетка и мы начали здороваться, она, не меняя позы, замахала хвостом. Она мела им посыпанную щебенкой землю будто щеткой для сметания пыли.
Они снова оделись, тетушка Перса разворошила огонь в плите и поставила разогревать большую кастрюлю.
— Проголодался, поди, — сказала она и пошла в погреб за брынзой и соленьями.
Дядя Рада воспользовался ее уходом, полез в буфет за ракией. Быстро опрокинул рюмку по дороге к столу и протянул мне.
— На-ка, выпей. Чтоб согреться. Как дела в Белграде?
Мне не хотелось говорить о своих делах, да и пришел я не за тем. По городу ходили слухи, будто я стал известным математиком, хотя к математике я не имел никакого отношения и не совсем понимал смысла этой похвалы. Но видел, что дядя придает ей большое значение.
— Хорошо, хорошо, — ответил я. — Очень хорошо.
Вернулась тетушка с разной снедью и, поставив тарелки на стол, села напротив меня.
— Приезжаешь, — заговорила она, широко улыбнувшись, — только когда кто-нибудь умрет. — Ее сильно поредевшие зубы вылезали из десен, а на левой щеке цвела крупная бородавка, и если бы ее вовремя не прижгли, она приняла бы вовсе угрожающие размеры. — Так вот когда-нибудь и к нам заявишься. Ежели, конечно, будет кому тебе сообщить.
Упрек я вполне заслужил. Так на самом деле и было, и каждый раз я терзался из-за этого. Но приезжать сюда просто так не любил и вообще старался забыть все, что здесь со мной произошло.
— Сейчас же никто не умер, — заметил я. — Приезжаю, когда могу.
Она сразу перешла к бедам.
— Дядя Станое расхворался. Надо, сынок, сводить его к доктору.
Я спросил, что с ним, хотя уже слышал, что ему плохо. Пусть думают, будто я приехал повидаться с ними.
— Шишка выросла! — с удивлением сказал дядя Рада. — Здесь, — и упер в кадык толстый большой палец левой руки.
Когда-то кривым сапожным ножом он отхватил от него добрый кусок мякоти, и с тех пор ноготь, толстый и уродливый, загибался, как клюв попугая, покрывая ополовиненную подушечку. Дядя любил выставлять палец напоказ, словно он был справкой о работе, которой он не так уж много себя утруждал, и вечно им во что-нибудь тыкал.
— Какая еще шишка? — перебила его Перса. — Чего ты выдумываешь? Разве от шишки кашель бывает?
Дядюшка убежденно таращит глаза, решив, видно, в кои-то веки настоять на своем.
— Как это какая? — горячится он. — Разве у него нет шишки? Разве он не отек весь? Ничего не понимаешь, а туда же!
Но ее с толку не собьешь.
— Откуда шишка? Обыкновенная простуда! Послушай меня, сынок, твои Кучеры (это наше семейное прозвище) в болезнях ничего не смыслят. Станое как дитя малое, кто-то должен о нем заботиться. А кому ж, скажи на милость, о нем и позаботиться, как не жене? Да ведь только при живой жене у него все равно что ее и нет! Эта растрепа Коса, и сам знаешь, совсем за ним не смотрит. Намедни встретила его в грязной-прегрязной рубашке. Не женщина — кобыла сапатая. — Коса была второй женой Станое, и потому все родственники, кроме тети Персы, предпочитали о ней помалкивать. — Это из-за нее он и схватил простуду, а ежели не станет лечиться, пропадет. Своди-ка ты его завтра к доктору.
— Ладно, — согласился я. — Но почему его до сих пор не сводили? Почему ты, дядя, не пошел с ним?
Рада, придерживая изуродованным пальцем стакан, чтоб чего доброго он не удрал от него, смотрит на меня во все глаза.
— Я хотел, думаешь, не хотел? Да он уперся, как осел, и все тут. Будь что будет, говорит.
Может, так и было, а может, и нет.
Войдя примаком в богатый дом родителей Персы тридцать лет тому назад, он привык жить беззаботно, во всем полагаясь на жену. И когда надо было что-то сделать для других, он, отлично понимая, что может, должен и даже обязан это сделать, как правило, решал, что ему это не под силу, и сваливал на других. Однако совесть, по всей вероятности, его грызла, и он вскоре свыкался с мыслью, что, черт возьми, предлагал же помощь, но тот, кто в ней нуждался, заупрямился и не принял ее. Рада порой даже чувствовал себя обиженным.
Отец, умирая, сказал, что я буду получать его пенсию.
— Я имею право на пенсию, я платил. А Станое и Рада приютят тебя.
Но с пенсией ничего не вышло. Может быть, я просто в свои семнадцать лет не сумел ее выхлопотать. Дядья же не позвали меня к себе.
Однако Рада всегда говорил:
— Да мы со Станое звали его. Мог бы жить у кого хочет. Так не захотел ведь! Решил жить самостоятельно.
После тюрьмы нельзя было долго оставаться там, где я нашел временное пристанище. Вернуться домой — значит выслушивать от бабушки все новые попреки от имени семьи.
— Они считают, — как-то сказала она мне с виноватым видом, — лапшу с хлебом не едят.
Я пошел к дядюшке и спросил, можно ли пожить у него месяца два, а потом-де я уеду в Белград. Он слушал меня, словно не понимая.
— Не знаю, — пожал он плечами и сочно выругался. — Ума не приложу, как тебе быть.
Дня через два я на всякий случай зашел к нему — а вдруг он согласится. Но об этом он и словом не обмолвился.
— Говорила я ему, — продолжала Перса, — когда он разводился с Анджей, — не дело ты затеял, братец Цана. Другой такой жены ты не найдешь. Она умная, работящая, красивая. А что до обид, братец Цана, в жизни приходится кое с чем мириться. В нашей семье, братец Станое, такого еще не бывало. Разведешься, добра не жди. Но он и слушать не хотел. Да и твой отец, по правде говоря, взял грех на душу. Братец Пера, твой отец, возьми да шепни ему что-то такое, чего он не мог стерпеть. Вот и живет не по-людски.
На другой день рано утром я входил в полуразвалившиеся железные ворота, говорившие о былом благополучии дома.
Стучусь в дверь на веранде. Сквозь грязное стекло виден невообразимый беспорядок.
Сначала в доме никакого движения, затем над кухонной занавеской появляется чья-то голова, тут же исчезает, и кто-то уже пальцем раздвигает занавеску на выходящем во двор окне. На меня смотрят мутные глаза.
Я знаю, кто это может быть.
— Это я, тетя Коса! — кричу я. — Стева!
Наконец моя тетушка стронулась с места и, шлепая туфлями, вышла на веранду отпереть дверь.
— Откуда взялся? — прогнусавила она, слегка прикрывая бледной, испещренной старческими пятнами рукой мясистый нос, кончик которого сильно смахивает на красный перец.
Что ответить?
— Да вот, повидаться с вами приехал.
Она протянула через порог широкую мягкую руку с выступающим суставом и, изогнув локоть, удержала меня на расстоянии. Видно, она тоже не горела желанием обнять меня и, может быть, поэтому поспешила предостеречь:
— Не надо. Опять этот мой проклятый нос. Входи, если хочешь.
С минуту она смотрит на меня в надежде, что я не приму приглашение, а потом направляется к кухне.
Она идет, слегка покачиваясь и волоча отекшие ноги в теплых комнатных туфлях, на которые свесились закрученные темные нитяные чулки. На ней не слишком чистый длинный темно-синий халат с темными разводами, а на голове — светлый, почти девичий, надвинутый на самые глаза и тоже грязный тонкий платок, из-под которого выбиваются пряди спутанных седых волос.
Прежде меня всегда так и подмывало крикнуть ей:
— Причешись! Подними чулки!
Сейчас, увидев, как она постарела, я чувствую легкие укоры совести.
Я вхожу в довольно просторную, но забитую вещами, душную кухню, где среди всевозможного хлама и мокрого белья, набросанного где попало, сиротливо ютится буфет, плита, покрытый клеенкой длинный стол с одним стулом и одним плетеным креслом и довольно обшарпанный диван у стены. Под ногами путаются мятые, но на удивление чистые тряпичные половики.
Пытаясь освободить для меня какое-никакое сиденье, она переносит беспорядок с одного места на другое.
— Садись, если хочешь. Белье сушить негде. На дворе украдут. — У плиты она остановилась и, словно ей холодно, схватилась за трубу. — Только дядьки твоего нет дома, — заикаясь, прогундосила она и неловко взмахнула рукой. Дряблое лицо ее подрагивает от возбуждения. — Вместо того чтоб лежать и лечиться, он шляется где-то.
Я снова спрашиваю, что с ним. Она, похоже, не знает.
— Что с ним? Еле ноги таскает, вот что. Совсем плохой. Говорю ему, поберегись, а ему хоть бы что. И к доктору не идет, и в постели лежать не желает.
Я невольно огляделся по сторонам и пришел к выводу, что тут и негде лежать. Однако с веранды можно пройти в бывшую сапожную мастерскую, которую у них сразу после войны отобрали под какую-то контору, сейчас, правда, может, и вернули, и дядя ее кому-то сдал, и в другую комнату, большую спальню окнами на улицу. Там он мог бы лежать.
Комнату эту я не люблю вспоминать, она пробуждает во мне нечистую совесть. Перед смертью отец сказал мне, чтоб я продал кровати из орехового дерева, вероятно, приданое моей матери, которые он оставил у брата, — то ли их негде было поставить, то ли он просто не мог на них смотреть. Мне было неприятно это делать, я подозревал, что, может быть, он их подарил, а потом, по старой привычке Кучеров, забыл о своем подарке и предоставил разбираться во всем другим. Сам не свой от смущения, я спросил про них месяца через два после того, как отец умер.
— Что ж! — протянул Станое, хотя казался немного удивленным. — Твои вещи, забирай, когда хочешь.
По обыкновению, я спустил их за бесценок — на эти деньги недели не протянешь, и привел покупателя, чтоб помочь ему их забрать. Только теперь я увидел, что в спальне, кроме этих кроватей, желтых и хорошо сохранившихся, некогда, наверное, довольно дорогих, почти ничего нет и что на них беспорядочно свалены постели, одеяла, белье. Сгорая со стыда, я виновато спросил: «А куда деть это?» Дядя с печальным видом стоял у дверей, словно гость. «Сложи на пол», — ответил он с растерянной улыбкой. Мы торопливо и суматошно разобрали кровати и вынесли их, оставив за собой полный разгром.
Сейчас, по прошествии четырнадцати лет, я так стыжусь своего поступка, что готов провалиться сквозь землю. Почему, корил я себя, я не оставил ему эти злополучные кровати, почему я так похож на Кучеров? По крайней мере, половину ошибок в жизни я сделал или по врожденной мягкотелости Кучеров, или, напротив, пытаясь преодолеть эту самую мягкотелость. Только эти мои потуги всегда выходили мне боком. Ведь не умер бы я, если б поголодал еще неделю!
Надо бы взглянуть на спальню, но я не нахожу в себе решимости.
— Так куда же он ушел? — спрашиваю я, отступаясь.
— Понятия не имею. Наверно, в кофейню. Ему сейчас только и ходить по кофейням. Думаешь, он сам знает, куда пошел?
— Вот что, — говорю я, — приготовь ему чистое белье и медицинскую книжку. Я отведу его к врачу. А сейчас пойду поищу его.
Ждать его здесь выше моих сил.
С облегчением вышел я на мокрую, скользкую, осеннюю улицу Живки Дамьянович, не представляя себе, где его искать. Но, прикинул я, пока я зайду к другим дядюшкам и двоюродным братьям, проживающим, кроме Рады, поблизости отсюда, он и сам вернется. Я просто не мог оставаться там.
Подойдя к парку и собираясь свернуть в тупик Гайдука Велько, я вдруг в повязанном платком человеке, бредущем вдоль опоясывающей парк убогой живой изгороди, по характерной походке узнал его. В левой руке он держал камышовую корзину, похоже, пустую, а правой размахивал, как-то странно выворачивая ее внутрь, когда выбрасывал вперед, и далеко отводя в сторону сзади. Это, несомненно, он.
Он тоже увидел меня, и мы заспешили навстречу друг другу. Обнялись возле живой изгороди.
— Как ты? — спросил я, глядя ему в глаза, чтобы не видеть ничего больше.
Он махнул рукой и, кротко улыбаясь, стал сам расспрашивать:
— А что поделывает маленький Пера? Воркует, а? Воркует?
Это мой шестимесячный сын, которого дома мы так не зовем. Но он любит называть его именем своего покойного брата.
Я что-то отвечаю, стараясь незаметно рассмотреть его.
На осунувшемся землистом лице его еще сильнее выступают скулы с черными точечками грязных пор. Удлинившаяся голова повязана темно-синим набивным платком. Концы и узел спрятаны под шапкой. Говорит он с трудом, язык заплетается, и, несмотря на короткое зимнее пальто, перешитое из довоенной перекрашенной шинели, видно, что он сильно исхудал.
— Где ты был? — спрашиваю я. — Что купил?
— На рынок ходил, — ответил он, — чтоб время убить. — И, словно смеясь над самим собой, добавил: — Редиски купил на салат.
И он показал мне корзину. Там были две хвостатые редиски, похожие на крыс, одна черная, другая белая.
— А чего это ты, — говорю я, стараясь взять шутливый тон, — повязался, как баба? Не так уж и холодно.
Он сделал удивленное лицо.
— Причем здесь холод? — ответил он. — Растет у меня что-то. Отекаю. — И крепким большим пальцем с грязным ногтем — а квадратная ладонь у него была точь-в-точь как у моего отца, — показал на повязанный подбородок. — Прячу от людей. Пусть думают, — глаза его плутовски сверкнули, — что у меня зуб болит.
— Горло болит?
— Нет. Глотать только трудно.
И лицо его снова приняло такое выражение, будто он смеется над самим собой.
— Пошли, — сказал я, — в больницу. У меня там друзья. Пусть посмотрят.
Среди врачей в больнице у меня и вправду было несколько школьных товарищей. Но после ареста они меня не желают узнавать. Так и сейчас мне пришлось представиться, назвать свое полное имя и фамилию, напомнить, где и когда мы вместе учились, и лишь после этого они начали что-то припоминать: видите ли, за каких-нибудь десять лет я изменился до неузнаваемости. И, едва вспомнив, тут же куда-то исчезли, сославшись на неотложные дела.
Часа четыре провели мы в приемной, вдыхая разнообразные запахи, зевая и потягиваясь, пока наконец не дождались своей очереди и не попали к заведующему.
В переполненном кабинете, очень напоминавшем железнодорожный вокзал, где все время со стуком открывались и закрывались двери, поскольку одновременно принимали несколько врачей, я смотрел на своего обнаженного по пояс дядюшку, сидевшего на табурете перед доктором Пейовичем. Белокожий, без всякой растительности, с двумя-тремя складками на животе, означавшими, что некогда у него был живот, он показался мне очень похудевшим, однако еще вполне крепким, и это меня успокоило.
В очках с широкой черной оправой, без умолку тараторя неприятным скрипучим голосом, Пейович сначала выслушал его, потом натянул на руку прозрачную перчатку, полез к нему в горло и что-то стал оттуда выдирать.
— Эх, друг ситный, — хрипел он, как на призывника, — видишь, до чего себя довел! Что теперь делать? А? Где ты раньше был? А?
Мне видно, что он тащит язык, словно веревку, пытаясь вытянуть его как можно дальше.
— Можешь копать себе могилу! Сам себе веревку сплел. Выкопал могилу? Скоро, брат, скоро ты отправишься в дорогу! Приготовил могилу-то?
Истомленный долгим ожиданием, я пришел в такую ярость, что чуть не дал доктору пинка под зад. К счастью, дядя уже освободился от этой опасной руки и, прикладывая ладонь к подбородку, что-то бормотал.
— А? Что? — кричал, точно глухой, Пейович. — Не расслышал! Что ты сказал?
Станое встал с табуретки, держа в руках одежду.
— Спрашиваю тебя, — хрипло, через ладонь, ответил он, — а ты себе приготовил могилу? Или ты два века жить собираешься?
Натянув рубашку и взяв в охапку остальное, он пошел вон из кабинета.
— Что? — остолбенел Пейович. И, видно, вспомнив, что они соседи и одногодки, позвал его: — Постой, куда же ты? Станое!
Но мой дядюшка вышел, ни на кого больше не глядя.
Доктор повернулся на своем стуле и бросил взгляд на молодых врачей и сестер, взиравших на него с негодованием и благоговением сообщников.
— Никак, чокнутый! Видели, как ведет себя? А что я ему сделал? — И, обернувшись ко мне, спросил: — Вы его привели? Знаете, болезнь запущена, ему надо немедленно в Белград.
Пока писали направление, я буквально давился от смеха и пулей вылетел на улицу.
— Так его мать, — выругался Станое, когда я догнал его, — язык мне чуть не выдернул!
В Белграде пришлось долго ждать приема. А потом — ежедневно наведываться в больницу, чтоб справляться, не освободилась ли койка.
Как-то сели мы на Зеленом Венце в тридцать третий автобус. Народу не так много, я остановился взять билеты, а Станое прошел вперед.
Вдруг слышу за спиной крик.
— Раскорячился, будто ты здесь один! — бушевал кто-то. — Тут тебе не село! Дай пройти!
Я оглянулся — кричали на него.
В широких суконных брюках и коротком пальто из перекрашенной солдатской шинели, в меховой шапке он, видно, по своей провинциальной неловкости загородил проход. А низкорослый гладко выбритый чистоплюй в элегантном сером пальто набросился на него с криком.
Я поспешил вперед и изумленно одернул его.
— Чего вы кричите? Зачем так нервничать?
Пассажир, хотя очень торопился к открытым дверям, все же недоуменно обернулся.
— Как ты думаешь, где ты, — не унимался он. — Ступай в свое село! Тут тебе не сиволапые…
А мой дядюшка, намного выше и сильнее, глядя на него сверху, загадочно улыбался.
На углу Вышеградской улицы мы вышли. У Станое на лице по-прежнему улыбка. Покачивая головой, он говорит:
— Лихой старикан.
Живем мы в одной комнате, и он, не желая никому мешать, все время сидел в углу на кровати с газетами в руках, которые, по-видимому, его мало интересовали, или, подперев ладонями щеки, смотрел на свои ноги. Утром пытался скрыть от моей жены пятна крови на подушке, а потом говорил мне с досадой:
— Опять испачкал подушку.
Изо рта у него, словно из подгоревшей кастрюли, шел сильный горьковатый запах, который, похоже, он и сам чувствовал и потому не садился с нами обедать и не подходил к моему сыну. Держась на расстоянии, он часами смотрел на него с улыбкой. А когда ребенок тянулся к нему ручонками, он ловко изворачивался, чтоб не брать его к себе.
В конце концов он придумал, что дома у него спешное дело. Когда придет вызов из больницы, я, мол, могу отбить ему телеграмму. После безуспешной попытки отговорить его, я посадил его в поезд с некоторым страхом, что, может быть, больше его не увижу.
Однако через несколько дней вызов из больницы пришел, и я снова отправляюсь на вокзал — на этот раз встречать его.
Мне было видно, как, проходя по вагону, он то поднимал голову, то опускал, словно бы заглядывая под полки. Вышел чуть ли не последний, растерянно оглядываясь назад.
Я спросил, что случилось.
Он смутился.
— Да знаешь, прошлый раз я ничего не привез, а сейчас вот взял петуха. Молодой, красивый, а уж вымахал, что твой индюк. Жена его в доме держала. Да в дороге я задремал ненароком, а когда очнулся, смотрю, — глаза его заблестели, — нет петуха. Украли!
Мы оба смеемся, а он, покачивая головой, смачно материт свой народ.
Назавтра его положили в больницу.
Больных там резали, облучали и вовсю следили, чтоб они не умирали у них на глазах. И тем не менее без сбоев не обходилось, и бывали эти сбои довольно часто.
Я навещал его.
— Видишь этих? — сказал он как-то, кивнув головой на больных. — Все они скоро отправятся к доктору Могиловичу.
— Не шути так, — говорю я. — У тебя еще жизнь впереди!
А дядя Станое улыбнулся своей доброжелательной, преданной, как у старой собаки, улыбкой:
— И я к нему…
Когда я приходил, он словно бы оживал. Бодро здоровался, брал меня под руку, знакомил с больными.
— Это мой племянник, — говорил он с некоторой гордостью. — Внук еще маленький, не ходит пока.
Мы гуляли по коридору.
— А маленький Пера воркует? — спрашивал он. — Воркует? Да? — И в ответ на какой-нибудь глупый родительский рассказ с удивлением добавлял: — Да ну! Что ты говоришь!
Потом мы садились на белую больничную скамейку. Он постепенно умолкал и, устало опустив голову на ладони, глубоко задумывался. Меж нами возникала стена.
Вдруг он вздрагивал, будто совершил что-то непристойное.
— Ступай. Повидались, поговорили. Ступай.
И чуть не прогонял меня прочь.
Иногда он не хотел вставать с кровати.
— Почему ты не встаешь? — спрашивал я в страхе.
— Не хочется, — отвечал он. — Так мне лучше.
Не без труда удавалось мне его поднять.
Однажды, пройдясь по длинному коридору, мы снова сели на скамью. И он снова опустил голову на ладони.
Надежды не было никакой, но я все еще не мог в это поверить.
— Не сдавайся, — глупо уговаривал я его. И улыбался, чтоб скрыть тревогу. — Держись. Перед тобой еще долгие годы. Болезнь как болезнь. Надо бороться.
А он, не поднимая головы, ответил:
— Жить не хочется. Лучше умереть.
Когда его выписали, ему было немного лучше. Однако доктор сказал:
— Болезнь эта совсем не отпустит. Но поживет…
И вот я снова смотрю, как он сидит в вагоне в своей нависшей над бровями меховой шапке и с опухолью под подбородком, которую прячет под шарфом. Улыбаясь, он в окно отвечает мне взглядом и слегка кивает головой. И, уезжая, приветно машет квадратной рукой с уже побелевшими пальцами, как бы желая сказать:
— Увидимся еще!
Ровно через двадцать дней после того как я посадил его в поезд, я тем же способом и в то же время еду туда же по весьма печальному и уже привычному поводу.
В теплом, удобном поезде, который, к удивлению, шел точно по расписанию, я с головой ушел в чтение газет, чтоб отвлечься от грустных мыслей и воспоминаний. Но стоило мне ступить на посыпанный щебенкой и пропитанный мазутом перрон, где меня тут же закрутил бешеный поморавский ветер, который не утихает по три недели кряду, с шумом бьется о старые здания, треплет столетние голые платаны и раскачивает хилые оранжевые фонари, как бы норовя сорвать их и смять станцию в лепешку, как я уже почувствовал себя там, куда держал путь.
Прижимая к голове шапку и теснее закутываясь в пальто, я стою под сумасшедшим ледяным ветром, который то плачет, как младенец, то рычит, как медведь, и думаю о комнате с окнами на улицу, из которой четырнадцать лет назад вынес желтые ореховые кровати.
Дядя Станое лежит там сейчас на столе посреди комнаты. Полы наконец выскоблены до желтизны и устланы половиками, вдоль стен выстроились стулья. В углу, под иконой святого Петра и Павла, теплится лампада, у изголовья горят свечи. Приходят люди, договариваются, кто проведет с покойным последнюю ночь. Идут приготовления к завтрашнему празднику доктора Могиловича, самого известного и уважаемого сербского доктора на свете.
Хватаюсь за единственное спасение от болезненных видений — достаю из кармана сигареты и спички. Затем, крутясь на месте наподобие флюгера, коченеющими пальцами чиркаю и чиркаю, пока после долгих усилий удается закурить. Отсутствующим взглядом провожаю сошедших вместе со мной пассажиров. Согнувшись в три погибели и очень смешно подпрыгивая, будто их кто толкает, они спешат укрыться от ветра под какой-нибудь крышей.
Вдруг раздался шорох. Я вздрогнул.
— Подвезти? — спросил круглый, как арбуз, извозчик в меховой шапке и длинной до пят шубе.
Смотрю на него с удивлением. Я его знаю. Откуда он взялся?
— Поедете? — опять спросил он.
— Нет, нет, спасибо, — ответил я и глупо добавил, словно погода к тому располагала: — Я пройдусь.
Извозчик молча отъехал искать других седоков.
Я докурил сигарету и, миновав станционное здание, пошел к улице Бошко Юговича. Кофейня «Адриатика» забита досками. В свое время — тогда я не понимал, в чем дело, — она пользовалась дурной славой; обогнув ее, я вошел в слабо освещенный переулок.
Огляделся. Нигде ни души. Куда все подевались? — невольно подумал я, хотя знал, что в эту пору дня и в хорошую погоду здесь никого не встретишь. А мне так хотелось кого-нибудь встретить, остановиться, поговорить. Мне так надо с кем-нибудь поговорить.
Долго иду я по безлюдным улицам, где гуляет один только бешеный ветер. Он бьет мне и в лицо, и в спину, и в голову, залезает под штанины.
Вдруг я увидел высокого человека в фуражке. Придерживая руками воротник пальто, он шел мне навстречу. Что-то в его фигуре показалось мне знакомым.
Я подождал, пока он подойдет ближе. Да, это шел старый Мршич, заводской мастер, имевший двоих или троих сыновей лет на десять — пятнадцать старше меня. Некогда очень высокий, он заметно потерял в росте. Старость приближала к земле.
Я крикнул в ветер:
— Добрый вечер, дядюшка Мршич!
Он из воротника скользнул по мне взглядом.
— Добрый вечер, — равнодушно ответил он, не узнав меня.
И прошел мимо.
Снова остаюсь один. Ветер, словно огромной метлой, начисто вымел улицу, наполнив ее треском и воем, будто ничего другого и нет на свете. Даже собаки попрятались по конурам и притихли.
Внезапно я почувствовал усталость и остановился. Что-то душило меня, и, шатаясь как больной, я то и дело приваливался к каким-то заборам и невольно ругался. В эту минуту, как бы мне в ответ, новый сильный порыв ветра прибил меня к забору, расстегнув и распахнув мое пальто. Видно, от этого ко мне вернулось дыхание, и, как ненормальный, с пеной у рта, по-мальчишечьи я закричал в небо:
— Жизнь-кровопийца, будь ты трижды проклята!
Ветер тотчас подхватил мои слабые, отрывистые слова и понес их по улице и тут же оборвал, словно швырнул в воду.
Не успел я выкрикнуть эти слова, как в памяти всплыла еще одна картина.
Как-то за год или два до смерти отца — я уже был подростком — я стоял в сумерках в парке на берегу Моравы. Я курил, уйдя подальше от глаз прохожих.
В воздухе повеяло весной. Словно кучи грязного тряпья, по реке целыми днями лениво шел лед, постепенно исчезая вдали, под ногами чавкала слякоть. Дул сырой, резкий ветер, у меня просто глохли уши. И от него, и от людей я спрятался за деревом у самой воды.
Вдруг я услышал, как, шлепая по слякоти, кто-то приближался.
Я глянул на тропинку и помертвел от страха: отец!
Отступив назад, я быстро забросил сигарету подальше. Конечно же, он меня видел! Наверное, я был совсем белый от страха.
Притаившись за деревом, я думал: «Чего ему здесь надо? Он никогда здесь не ходил. Может, ему сказали? Неужели меня кто-то видел?»
Готовый к самому худшему, готовый ко всему, что в ту минуту представлялось мне самым худшим, я уж было вышел из укрытия, собираясь сдаться ему, но в это самое мгновенье услыхал, как он сказал что-то сквозь ветер. Мне показалось, что я понял, но уверенности не было. Неужели это сказано мне?
Я выглянул из-за дерева с этим вопросом на лице и не успел хорошенько рассмотреть его, как он повторил то самое слово, теперь уже громче и вполне членораздельно. У меня было такое ощущение, будто в лицо мне плеснули ведро помоев. За что?
Убитый, с пылающими от обиды щеками, я снова посмотрел на тропинку. И тут понял, что отец меня не видит. Он явно не сомневался в том, что он здесь один.
В съехавшей набок шляпе, глаза мутные и безумные, весь расхристанный, из-под грязной, замасленной рубашки видна голая грудь. В нескольких метрах от меня он вдруг остановился, высоко поднял голову и, будто отчаявшийся промерзший пес, за долгую зиму истосковавшийся по суке, со страшной силой изрыгнул то ругательство, то единственное слово, которое показалось мне в ту минуту самым страшным и отвратительным. А потом, словно выплевывая его, стал торопливо и ритмично повторять все тише и тише, но с не меньшим отчаяньем и безысходностью.
Ужас сковал все мои члены, я стоял не шевелясь и только оторопело смотрел на него.
Таким я его еще никогда не видел. Нетвердым шагом, не чувствуя под собой почвы, спотыкаясь и скользя по слякоти, он, как испорченный маятник, ходил по тропинке из конца в конец. Левую ногу он высоко задирал и, словно она чужая или сломана в ступне, выбрасывал вперед, как палку, и подавался за ней, сгибаясь вперегиб. Руки он держал в карманах, встряхивая в такт шагу расстегнутые полы пальто, отчего они взмахивали, точно черные крылья. При этом правую руку, согнутую в локте, тоже в такт шагу, сильно отводил в сторону.
Так, ныряя на каждом шагу и шепча одно и то же слово, под чавканье слякоти он доковылял до меня. И только тут, когда нас разделяло всего несколько шагов, я разглядел его лицо. Обычно отекшее и презрительно-безучастное, сейчас оно было измято, как грязный носовой платок. На небритых щеках, будто две золотые ленточки, сверкали слезы.
Он прошел мимо меня. Я остался на месте.
В полном замешательстве, потерянный и сбитый с толку, словно очнулся вдруг перед пропастью, о существовании которой я до сих пор не знал, я невольно попятился назад, к дереву. И вдруг — то ли я оступился, то ли поскользнулся — ноги мои взметнулись над склизким, грязным льдом и угодили прямо в реку, голова запрыгала по шершавому стволу, из глаз посыпались искры. Я с трудом удержался на берегу, ухватившись за что-то руками. Окончательно потеряв самообладание, в паническом ужасе, я вскочил и, непрерывно оглядываясь — отец уже шел к выходу — и разбрызгивая лужи, во весь дух помчался прочь.
Едва переводя дух, я остановился только у выхода из парка. И снова обернулся. Позади ни души. На моих руках образовалась обледеневшая корка грязи, лицо пылало. Я машинально взял грязного снегу и стал быстро тереть лоб и щеки.
Наконец я пришел в себя. Может быть, он болен? Может быть, надо только спросить его: «Тебе плохо?»
И я бросился назад.
На улице за парком его не было. Тогда я понесся домой. Застучал по доскам, которые после бомбежки заменяли нам окна, заглянул в щелку. Нет его. Я вернулся на улицу, полетел в кофейню Миладина. Нет, был тут около полудня. На всякий случай сбегал к нашим родичам — к ним он редко заходил. И здесь его не было. Обошел еще две-три кофейни поблизости. Напрасно.
Я стоял у забора, глядя в клубящийся вокруг себя мрак. Ветер гнал перед собой взвихренную белую изморось. За ней, то обгоняя ее, то снова отставая, бежал восковой, мерцающий свет электрических фонарей.
Нигде ни души.
Кто кричал только что? Неужели я? Кто кричит на этой темной улице? Чья несчастная душа здесь бродит?
Перевод с сербскохорватского И. Макаровской.