А. Тишма родился в 1924 году в Хоргоше (Воеводина). Прозаик, поэт. Окончил философский факультет Белградского университета. Литературную деятельность начал как поэт. А. Тишма — автор сборников рассказов «Вина» (1961), «Насилие» (1965), «Мертвый угол» (1973), «Школа безбожия» (1978), романов — «За темноволосой девушкой» (1969), «Книга о Бламе» (1972), «Употребление человека» (1976).
Рассказ «Школа безбожия» взят из одноименного сборника.
ШКОЛА БЕЗБОЖИЯ
Стоял зимний сумрачный день, и в камере с утра горела свисавшая с потолка голая лампочка, грязная и засиженная мухами; помещение никогда не убиралось, убирать его было некому и никто за это не отвечал, может, из ложного стыда перед всезнающими долгосрочными арестантами, в чьи обязанности входило мыть и мести пол на этажах. Дуличу такая неопрятность мешала, он любил чистоту и комфорт, полагая, что к человеку, которого они окружают, относятся с большим уважением, а он изголодался по уважению, точно так же как и по деньгам, это была его первая денежная должность, и года не прошло, как он получил ее. Но оттого, что был он новичком и находился на низшей ступени служебной иерархии, — младший следователь контрразведки — он и не считал себя еще вправе вмешиваться в установленный порядок. Правда, попробовал однажды своему шефу — следователю Ревесу (после утомительного допроса они долго сидели рядом и молча курили) — выразить свое неудовольствие:
— Грязь, пыль, пепел кругом, объедки, кровь, — повел он зажженной сигаретой по цементному полу и стенам. — Надо бы приказать кому-нибудь из этих скотов убрать все и вычистить.
Но Ревес его не слушал: вывалив живот, опустив плечи и раскрыв рот, он глядел пустым взглядом прямо перед собой. Когда же Дулич повторил свое предложение определеннее, лишь нехотя отмахнулся:
— Да, да, конечно, вы совершенно правы. Но стоит ли, мы же здесь бываем недолго — час-два не больше?
Но Дулич тут проводил времени куда больше, почти и не выходил отсюда. Наверху, на первом этаже, кабинета у него не было, имелся лишь стул — да и тот все время меняли — возле стола младшего следователя Домокоша, потому что дела ему еще не доверяли, разве что предварительные допросы, а они проводились здесь, в подвале. Вот и сейчас он ждал на предварительный допрос заключенного, а уж ежели арестант заговорит, он должен вызвать Ревеса или Домокоша. Дулича беспокоило, однако, как бы это не затянулось: юношу по фамилии Остоин он уже дважды избивал до потери сознания, но ни слова признания, ни признака какой-либо уступчивости не добился. Неудача тем более его горячила, что это был первый случай, которым он занимался с самого начала, и могло сложиться впечатление, будто действует он недостаточно решительно и умело. К тому же парень, по сути, был слабачок, слабее всех, кого он сам обрабатывал или видел обработанными, оттого так легко и терял сознание, спасаясь от ответственности в изнеможение и беспамятство.
А Дулич мягкотелость презирал, хотя б оттого, что, пусть и преодоленную, знал и чувствовал за собой. И одолел он ее ради собственного достоинства, ради достоинства своей семьи, да вот беда: сам он оказался достоин такой победы, по-своему жертвы, однако семья — жена и сын — не только этого за ним не признавали, — но и ни в чем не помогали ему. И приходилось теперь из-за этой своей мягкотелости в ожидании заключенного размышлять: не позвонить ли домой и не расспросить ли о заболевшем сыне, но сознание их мягкотелости мешало ему поддаться этому искушению. По телефону, как он превосходно знал, раздались бы слова беспомощности и страха, а они ему ни к чему, они его только расстроят и будут разрывать душу еще долго после разговора, лишая необходимой твердости. И потом двух часов нет, как он вышел из дома, растолковав жене, что сказать доктору, лекарство же, если его и дали Ежику, подействовать еще не могло. Да, звонить сейчас — по меньшей мере преждевременно.
Он потянулся, повел плечами и бросил сигарету, потому что в коридоре послышались шаги. В обитую железом дверь постучали.
— Войдите, — крикнул Дулич, и дверь с глуховатым скрипом растворилась, пропустив конвоира Кароя Надя, связанного Остоина и позади них еще одного конвоира, незнакомого Дуличу, который придерживал арестанта за веревки на руках. Вошедшие замерли, он стоял перед ними, выпятив кадык; сейчас они всецело были в его власти.
— Ну как, — спросил Дулич, — за ночь собрался с мыслями? — спросил громко и резко, подступая к Остоину, вонзая угрожающий взгляд в лицо юноше — так, он слышал и видел, говорили и поступали в схожем положении прочие. А тот, обросший, взирал на него правым глазом, левый, весь синий, заплыл от удара, полученного еще вчера. И нижняя губа была разбита, вероятно, от того же удара.
— Итак?
Единственный зрячий глаз осоловело моргал, глядя на Дулича, но прочесть в нем ничего не удавалось. Однако говорить-то парень мог, а молчал.
— Отвечай, раз тебя спрашивают, — заорал Дулич так, что собственный голос едва не распорол ему глотку, и он чуть не подавился. Сжал кулаки и ударил Остоина в грудь.
Юноша, отлетев, наткнулся на незнакомого конвоира, и тот, покачнувшись, с мстительной усмешкой дал ему тумака сзади. Остоин вскрикнул, вновь отброшенный к Дуличу. Запахло по́том.
«Не мылся, вот и потеет, — подумал Дулич с отвращением, к которому тут же прибавилась ненависть, — а не оттого, что испугался».
И опять уперся взглядом в арестанта.
А он был красив, красив и сейчас, хотя побои изуродовали ему половину лица, залепив один глаз, хотя отросшая за несколько дней щетина словно набросила тень на его правильные черты; волосы, слипшись в клочья, свисали на лоб и на уши, и все равно они отливали шелковистым блеском каштанового, почти русого цвета, как и борода, завитками обрамлявшая лицо золотистым ореолом; губы, хотя и отекшие, — нижняя и разбита — отличались странным, прихотливым изломом, а единственный глаз и в замутненном своем овале продолжал сиять голубовато-сизым цветом драгоценного камня. Что-то девичье было в его красоте, и Дуличу вспомнилось, как, увидев Остоина на первом допросе, еще чистого и прибранного, с локонами, небрежно спадавшими на лоб, с изломом полных губ, которые, когда юноша неуверенно поздоровался, раскрыли ряд ровных белых зубов, он испытал такое чувство, точно к нему приблизилась обольстительная женщина, вызвав на мгновение смущение и неуверенность в себе. Да и сейчас возникло то же самое ощущение, только еще сильнее, несмотря на искалеченное лицо юноши, исходивший от него запах пота, появившийся лишь сегодня, будто и искалеченность его, и пот означали физическую близость тел, не отдавшихся, однако, друг другу. Он словно предчувствовал, что, случись такое, он познает нечто совершенно необыкновенное, хотя, может, и постыдное для мужчины: это внушало ему чувство гадливости, отталкивало его от юноши и разжигало к нему ненависть.
— Ты, щенок, — сказал он и, не ожидая никакого повода, ухватил Остоина за отвороты пиджака, выбросив руки вперед, всем телом подался за ними, минуя незнакомого охранника, прямо к стенке, о которую и ударились плечи, а потом и затылок юноши. Дулич стал трясти его и бить об стену головой, снова и снова цедя: — Щенок, щенок, щенок! — пока не ощутил, что руки уже не встречают сопротивления, а отвороты пиджака выскальзывают из пальцев. Затем он увидел, как ненавистное тело легко сползает вдоль стены, перегибаясь в пояснице и валясь на сторону, живой глаз устало закрывается, а губы открываются, будто створки, обнажая зарозовевшие от крови зубы.
Дулич смотрел на арестанта, свалившегося к его ногам, ощущая тяжесть и теплоту его тела, с мукой удерживаясь, чтобы не отодвинуться. Ему было отвратительно это сладковатое, выматывающее душу прикосновение — и не удар, и не кара, а воспринимаешь его как кару, наложенную на него за то, что он слишком предался своим чувствам вместо того, чтобы хладнокровно следовать к цели. Он знал, что и охранники заметили его промах, хотя и сами, подскочив, по его примеру принялись ногами избивать арестанта.
— Хватит, — приказал он им, будто они по ошибке перегнули палку. — Он еще должен заговорить.
Но шансов на это было сейчас немного. Остоин лежал неподвижно, оставалось ждать, лицом к лицу с охранниками, терпеть их подло отворачивающиеся взгляды, что жгло его больше открытого укора. Он стряхнул со своей ноги плечо юноши, застрявшее у его щиколоток — и тело, как разжавшаяся пружина, растянулось по полу, будто изготовилось поспать на боку.
— Облейте-ка его водой.
Оба охранника послушно вскинулись, но Карой Надь оказался ловчее и, схватив с пола ведро, бросился к дверям.
— Я принесу, — крикнул он.
Водопровод в подвал проведен не был, что являлось причиной постоянных хождений туда и обратно, шла ли речь о том, чтоб привести в чувство потерявших сознание заключенных, или же вода требовалась следователям для питья. Дулич и здесь видел непорядок, ему захотелось сказать об этом незнакомому охраннику, но он воздержался: не стоило чернить руководство! Исподлобья взглянул на него: сплющенное пепельно-серое лицо с реденькими, подстриженными усиками; будто наедине с собой, служивый вдохновенно ковырял в курносом носу громадным, мясистым пальцем. Дулич отвернулся. Уродливость физиономии охранника, с безразличием идиота ковырявшего в носу, настолько не соответствовало ладно выкроенному лицу Остоина, что ему пришла в голову мысль: до чего ж несправедливо и неестественно, что истязатель и истязуемый не поменялись ролями! Но, — тут же заключил он, — сравнение это бьет и по нему самому, собственно, по нему-то и бьет, может, оно и возникло в глубине его сознания, чтобы его помучить. Он всегда считал свою внешность подлинным наказанием: низенький, спина сутулая, узкое костлявое лицо, близко посаженные, будто косящие глаза. Единственно, волосы у него были хорошие, очень темные и волнистые, и он заботливо за ними следил, но даже и их не сумел передать Ежику — у сына была лохматая, во все стороны торчащая жесткая грива, из-за чего он сам, наполовину в шутку, а наполовину с горечью, еще когда тот был совсем маленьким, дал сыну прозвище Ежик (Sünöcske по-венгерски), так и прижившееся в их доме.
Ежик! Сейчас он, конечно же, весь горит, как и утром, перед тем как ему уйти на службу, похудевший, прозрачный, с обманчивыми, румяными пятнами на осунувшихся щеках, беспомощно помаргивающий близко поставленными крошечными глазками. Совсем жалкий. И всегда он был жалкий, и ничем ему не поможешь, никакими силами не избавишь от хилой фигурки, тонюсеньких костей да блеклой кожи. Ни в чем у него недостатка нет — ни в еде, которой он, отец, в его возрасте не имел, ни в теплой одежде… Нежностью вот разве обделял его, с виду по крайней мере, но тут жена виновата, постоянно дрожавшая над сыном, будто того каждую минуту подстерегает смерть. Дулич силком пытался разуверить их обоих, закалял сына строгостью обращения, готовя его к суровой жизни, его ожидающей, но вместо того чтобы окрепнуть, Ежик таял на глазах, не выбираясь из хворей и следуя не его наставлениям и подбадриваниям, а зловещим предсказаниям матери. И сейчас, едва вспомнив о сыне, Дулич ощутил неодолимую потребность оказаться возле него, поддержать, прикосновеньем руки помочь одолеть болезнь, но знал — ничего хорошего из этого не получится, как никогда не получалось — лишь напугал бы его еще больше.
Нетерпение его, будто нож в тесто, вонзалось в тишину, которая наполняла комнату и словно затвердевала. Остоин не шевелился; может, незаметно придя в себя, использовал передышку; охранник, прислонившись к стене, внимательно разглядывал разминаемые пальцами козявки, добытые из носа, — кретин, влепить бы ему пару оплеух да вытурить со службы. Дулич чуть не крикнул: «Эй, хватит, а?» — но заранее испугался собственного голоса, невозможно ж себе представить, чтоб такую мертвенную тишину вдруг вспорол крик, слишком долго она сжимала его в своих объятиях, будто вот-вот удушит. Он напряг все силы, чтобы вырваться из дурмана тишины и заходил по камере: нет, это ему только примерещилось, все в полном порядке, он хозяин своим движениям, своему телу, воле, просто другие поступают наперекор ему.
— Куда это Карой Надь подевался? — притворно проворчал он и сразу же ухватился за свое наигранное недовольство; ему уже и правда казалось, что отсутствующий охранник непозволительно запаздывает; может, вместо того чтоб пойти с ведром к ближайшей колонке, он застрял в караулке у входа в подвал и там покуривает себе и болтает с такими же бездельниками? Горечь обиды, вызванной подобным предположением и созданной им картиной, он почувствовал на нёбе и раздраженно потянулся в карман за сигаретой, но вспомнил: только что одну выбросил, и рука его замерла. Но тут же под влиянием этого движения, столько раз совершаемого перед сыном от сознания своей беспомощности побороть его слабость, Дулич взорвался. Почему лишь он должен отказываться от своего истинного побуждения? Почему бы не воспользоваться этой идиотской проволочкой и не переговорить по телефону с домом, может, разговор его успокоил бы? Он обернулся к незнакомому охраннику и соврал: — Пойду найду его. — Затем повел бровями в сторону арестанта. — Следи за ним, а как очухается, заставь встать. — И почти выбежал из помещения.
Коридор — сразу за дверью — оказался совершенно пустым, тихим и освещенным такими же тусклыми голыми лампочками, как в камере — прямо шахта. Не было никого, кто б мог увидеть его и спросить, а куда это и зачем он выходит, когда к нему только что доставили арестованного? Он вытащил сигарету и закурил, жадно втягивая в себя дым. Слух его привык к тишине, и теперь из соседних комнат он различал неясный гомон; иногда в нем нарастали угрожающие ноты: наверняка тоже допрос. И подвал, и целое здание над ним, бывшее военное ведомство, являли собой как бы громадную следственную тюрьму с путаной системой отношений между следователями и подследственными. Дулич не так давно поступил сюда, чтоб досконально разбираться во всем муравейнике, то есть представление он имел, точно знал, где что находится, для чего предназначено, но все это еще не превратилось в часть его самого, не вошло в привычку, и, когда ему доводилось оставаться в одиночестве на самом дне всей следственной машины, его охватывало ощущение неуверенности и тревоги. Здание и снаружи, и изнутри хорошо охранялось, но ему казалось, что противостоящие стороны в нем излишне перемешаны, что число заключенных по сравнению с охранниками слишком велико, чтобы можно было их держать в полном повиновении. У него было лучшее, рожденное долгими и беспокойными размышлениями предложение: всех арестантов разместить посередине, под максимально надежным запором, с минимальным освещением, огородить стенами с одним-единственным проемом, словно в клетке или колодце, а уж следователи и конвоиры по одному извлекали бы на свет и воздух тех, кто был действительно нужен. Он догадывался, что такой порядок, пожалуй, организовать нелегко: последовала бы уйма бестолковых допросов, напрасных вызовов, возможно, наступил бы момент, когда работа совершенно застопорилась бы, ибо нарушилось бы всякое взаимопонимание между господами снаружи и узниками внутри; однако любой иной распорядок казался ему ущербным и небезопасным. Он шел по коридору, и гомон, недавно услышанный, доносился яснее: слева, где находилась камера номер три, он узнал тонкий размеренный голос следователя Шомоди, назидательно вдалбливающего: «…себе на носу, что я для тебя господь бог и от меня зависит, будешь ли ты завтра жив! — и, прежде чем Дулич удалился, вопрос: — Ты меня понял?»
Вечно одни и те же доводы, он уже знал, что за ними последуют удары как единственно верный способ принудить к послушанию. И все же никак не могли отказаться от слов. Он-то ими был уже сыт по горло; эти прощупывающие слова, что впустую расточались по номерам и служебным помещениям, по канцеляриям и коридорам, они проливались на тысячи людей одновременно, будто дождь на иссохшую землю, становясь подлинным наводнением; вот уже затопило пол, липкой мерзостью они накатывались на человека, подступая к груди, к подбородку. Дойдя до лестницы, он почти прыжком поднялся наверх — будто выбрался из тины, так гнусно у него было на душе, из плотного грязного болота, будто теперь только и вышел на свежий воздух.
Первый этаж. Здесь наконец был свет, настоящий, дневной, хотя и тусклый из-за пасмурной погоды; перед широкими, застекленными дверями, как он и ожидал, стояло несколько охранников с винтовками за спиной, бодрых, оживленных, одним своим присутствием избавивших его от неуверенности. Он окинул их взглядом, чтобы убедиться: Кароя Надя среди них не было! И все же их беззаботность вызвала зависть. Собственно, он ведь сам долго мечтал лишь об этом: стать вот таким же охранником с винтовкой за спиной, который исполняет приказы, не утруждая себя излишними рассуждениями; но ему — поскольку он учился и закончил пять классов гимназии — предложили более высокое и выгодное место, и он, естественно, согласился. Между тем в душе он никак не мог свыкнуться с этим своим более высоким положением, которое было связано с необходимостью принимать решения на основе некоей таинственной, лишь определенному, узкому кругу лиц данной власти; он этой властью гордился, но в то же время и не мог к ней привыкнуть, потому что под сиянием ее оказался слишком поздно, в тридцать два года. А до той поры, едва он бросил школу, — а бросил он ее потому, что отцу больше не под силу было платить за обучение, — обязанности его никогда не выходили из рамок сугубо второстепенных; дольше всего он служил капельдинером в небольшом, стареньком новосадском кинотеатре, имея дело с киномеханиками, кассирами, уборщицами и находясь далеко от тех, кому приходилось думать и что звалось администрацией, которую составляли директор и совладелец господин Крамбергер и две служащих. К ним, избранным, он получал доступ лишь тогда, когда его вызывали, чтобы дать то или иное распоряжение, да по первым числам, когда выдавалось жалованье. Бывало, он тайком и ворчал на них. Но с тех пор как он сам стал человеком, облеченным властью, к его торжеству победителя часто примешивалась ностальгия по уютному полумраку подчиненности.
Он прошел мимо группки охранников, заговорщицки понизивших голоса, едва не спросил у них о Карое Наде, но вспомнил, что поиски медлительного стражника лишь предлог, и направился прямо к кабинету Ревеса. Когда он подошел к нему, дверь распахнулась, и оттуда, заполняя ее своих рыхлым, крупным телом, вышел его шеф, следователь Ревес, и, не взглянув на Дулича, заковылял, попыхивая сигаретой, на неуклюжих, кривых ногах к лестнице, ведущей в подвал. Дулича несколько удивило, что тот ни о чем его не спросил, ведь они не виделись со вчерашнего вечера, и можно было ожидать, что он поинтересуется результатами утреннего допроса Остоина; впрочем, ему было на руку, что Ревес его не задержал и не принялся расспрашивать: разговаривать с домом по телефону, чтоб никто не мешал, можно было только из его кабинета. Он заглянул в дверь, и ему вновь пришлось посторониться, чтоб пропустить двух человек: связанного заключенного, у которого текла кровь по распухшему лицу, и охранника, подталкивающего его сзади.
Наконец он вошел и застал обе комнаты — приемную и кабинет — пустыми. Дулич остановился, торопливо напоследок затягиваясь. Перед ним два сомкнутых стола, шкафы со сдвинутыми створками, где хранились следственные дела, через распахнутую в соседнюю комнату дверь был виден угол начальнического стола. Все стихло, слышался даже шум ветра за окном, куда прозрачные занавески пропускали его блуждающий взгляд. Но это была тишина не только покоя, но и западни: все-таки он намеревался совершить нечто втихаря и радовался, что получил для того возможность. Говорить с городом из кабинета начальника разрешалось и считалось вполне обычным, прямой телефон имелся только здесь, а у всех агентов была личная, семейная или даже тайная, любовная жизнь, почему иногда и требовалось говорить с аппарата, который не прослушивался бы. И все же он, хотя, может, и реже других пользовался этой привилегией, а может, как раз и поэтому, чувствовал себя каждый раз виноватым. Он подошел к столу затушить о пепельницу сигарету и, притискивая окурок, скользнул глазами по желтой папке, на которой узнал четкий, закругленный почерк своего коллеги, младшего следователя Домокоша: «Милош Остоин». Взял в руки папку, прижал ее, будто щит, к груди (а так он ее и воспринимал) и уже с большей уверенностью, нежели обычно, шагнул в кабинет Ревеса. Затворить дверь? Нет, лучше оставить раскрытой: если кто и войдет, пусть не думает, что он прячется.
Кабинет Ревеса отличался от приемной: покомфортнее, побогаче, с тремя креслами возле окна и застекленным шкафом, наполненным юридической литературой, которой никогда ничья рука не касалась, и с маленьким, резным столом — на углу его и стоял телефон. Допросов, тем более пыток здесь не велось. Ревес вызывал сюда только сотрудников на совещания; если ж он вмешивался в допрос, в так называемые грязные дела, то занимался этим лишь у них, в их комнатах или в подвале, куда имел обыкновение спускаться часто независимо от необходимости: вялый и мрачный, он исподтишка любовался на избиение и, попыхивая сигаретой, вечно приклеенной к нижней губе, бросал лаконичное: «Крепче» или «Что ты его жалеешь?», будто здесь кто щадил себя или заключенных, если требовалось вырвать у них признание или нужные сведения. Дулич догадывался, что за этими короткими, почти бессмысленными фразами скрывалась затаенная потребность в кровавом зрелище, тайное наслаждение пыткой, калеченьем; по лицам прочих следователей и охранников, по нетерпеливому порой подергиванию их губ или бровей он видел, что и у них складывалось такое же впечатление; однако по начальственному распоряжению все они и в самом деле с удвоенным пылом и яростью кидались на свою жертву, и его подначка обычно становилась прелюдией к жесточайшему измывательству над допрашиваемым, а иногда и к его смерти. Такое уж тут было неписаное служебное правило: любой призыв к жестокости принимается к действию, ибо жестокость есть мерило усердия, а кому ж не хотелось избежать возможного подозрения в том, что им это правило нарушается.
Но от всего этого кабинет Ревеса был далек: здесь царили умиротворяющая чистота и порядок, безмолвные книги и послушный аппарат для разговоров. Дулич положил папку на полированную поверхность стола и поднял трубку. Раздался сигнал, что линия свободна, и он набрал свой домашний номер. Затем пришлось ждать. Послышался продолжительный гудок, выходит, соединили. После долгой паузы прозвучал еще один гудок, и опять долгая-долгая пауза, и вновь длинный гудок. Потом еще один. Дулич почувствовал, как капли пота стекают у него по шее: быть не может, чтобы никто не слышал звонка телефона. Или?.. На мгновение ему представилась жуткая картина: Ежик, мертвый, лежит в кровати, голова его в последнем движении сползла с подушки, утянув за собой почти до пола легкое тельце; рядом с ним, опрокинутым вниз головой, стоит на коленях и рыдает жена, а в соседней комнате надрывается, беспомощно и беспричинно, телефон, и некому снять трубку, и нет в этом больше никакого смысла.
В то же мгновение в аппарате щелкнуло, протяжный гудок прервался. Что теперь?
— Алло, — в ужасе крикнул он, и в ответ с облегчением и злостью услышал произнесенное женой почти шепотом вялое, хриплое, с неправильным ударением «алло» — и к телефону-то ей не привыкнуть, отсюда и неуклюжий язык, суетливая ее бестолковость, что так отвратительно отражает и пронзивший собственное его нутро ужас.
— Почему трубку не берешь? — укорил он ее, но ответа не последовало, естественно, она опять не нашлась, что сказать, и не сумела объяснить то, что ему и без слов было ясно. А вдруг она молчала оттого, что не решалась произнести вслух самое страшное? Его опять облил пот. — Слушай, да говори же наконец! Как дела?..
— Ничего…
Значит, все же не самое худшее.
— Как ничего? — приободрился он. — Разве доктора не было?
— Был.
— Так и рассказывай об этом, черт подери. Для чего я и звоню? Или, думаешь, я соскучился по твоему блебетанью? Что он сказал?..
— Ох, Пали…
Хуже этого она не могла ничего произнести. Этакая незаконченная жалоба, которая своей умильностью неуместно напоминала о поре, когда они любили друг друга. Он сглотнул слюну.
— Что, Пали? Говори.
— Я так боюсь! — прозвучало зловеще в трубке.
— Чего ты боишься? — невольно понизил голос Дулич. — Что сказал врач?
— Сказал, что болезнь опасная. Скарлатина. Что ребенок может… что ребенок может задохнуться.
Значит, живой все-таки. А до чего отвратительно она выговаривает всякое иностранное или непривычное слово, до чего ж отвратительно!
— Скарлатина, говорит? Ну, это пустяки. Скарлатиной дети часто болеют. И я тоже болел, — соврал он. — Может, и у тебя была, только ты не знаешь.
Он умолк, чтобы по ее молчанию, по дыханию услышать, успокоилась ли она, но ничего не понял.
— Как он себя чувствует?
— Он, — она тут же ударилась в плач, едва только речь зашла непосредственно о сыне. — Он… весь горит… бредит… я ставлю ему компрессы…
— Компрессы? Что еще за компрессы?
— Холодные, на горло и на грудь.
У него потемнело в глазах.
— Смотри не простуди.
— Я так боюсь.
И опять молчание. Что еще надо сказать?
— Лекарство он прописал?
— Ох, уколы, — встрепенулась она, в отчаянии цепляясь за эту новость, но и с призвуком отчаяния в голосе.
— Ну вот, видишь, — сказал он наобум, лишь бы ее угомонить. — Это наверняка поможет.
Но она, напротив, как раз теперь выплеснула на него все свое горе и ужас.
— Он сказал… он сказал… что все зависит, хватит ли у него сил, что он в руках божиих, и если протянет до вечера, он сказал, так останется жив, но, Пали, ты же знаешь, какой Ежик слабенький.
Последние слова были столь очевидны, что, будто кулаком, ударили его в грудь.
— Вовсе он не слабенький, — сказал он, стараясь придать голосу уверенности. — Это ты думаешь, будто он слабенький. Он выносливый. И еще какой выносливый! Ты вообще не представляешь себе, насколько дети выносливые.
Неожиданно — и непонятно почему — он вспомнил Остоина, лежащего на полу в подвале, избитого, измотанного, голодающего, жаждущего, с единственным своим полуоткрытым глазом; он увидел, как тот молча сносит удары, отказываясь выдать своих товарищей и, того и гляди, еще выживет.
— Они сильные, не бойся! — Однако он совсем не был убежден, что это относится и к Ежику. — Ты слышишь?
— Слышу.
— Ну иди, ставь ему компрессы.
Он ожидал, что жена сразу положит трубку, но отбоя не было. Значит, она стояла у телефона, съежившись, боясь прервать разговор, за который держалась изо всех сил, как и он, на другом конце провода. Но и эта связь не могла ей помочь, ни ей, ни ему, ни Ежику; Ежик, по словам доктора, находился сейчас в руках божиих, и он, переставший верить в бога, понимал, что это значит — это значит, что он ни в чьих руках, он во власти любой случайности, любой прихоти, как и Остоин там, в подвале, ожидавший, что он, Дулич, с ним сделает.
— Мне и в самом деле пора идти, — беспомощно вздохнув, сказал он. — Ты слышала, что я тебе сказал? Ступай, ставь ему компрессы.
Тишина, затем аппарат наконец дал отбой.
Пошла. Он был уверен, что она точно выполнит все, что он ей наказал, а больше ничего и нельзя сделать.
Итак, назад, к Остоину. Но идти в подвальную душегубку с избиением, руганью и угрозами не хотелось. Для поединка, каким являлась его служба, служба нелегкая и выматывающая, требовалась ярость, иначе ей невозможно было заниматься, но как раз ярости-то сейчас Дулич в себе и не находил. Да, он понимал, что все и впрямь в «руках божиих», то есть что все зависит от чего-то далекого и невидимого. Болезнь Ежика, которой малыш захворал, заразившись, кто знает, от кого, может, и от него, отца, проглотившего невидимые капельки слюны, кто знает, какого арестанта, может, и Остоина, когда допрашивал его, тычась тому в лицо. Таким образом, все они, следователи и заключенные, связаны одной-единой цепью причин и воздействий; все это здание, набитое людьми страдающими и приносящими страдание, различными воздействиями, инфекциями, несусветными намерениями и заговорами, в свою очередь связано с прочими, весьма отдаленными группами и одиночками, вынашивающими такие намерения и заговоры, склоняющими к предательству и бунту целые орды недозрелых юнцов вроде Милоша Остоина. А в том, что Остоин незрелый, Дулич не сомневался, он слишком хорошо знал людей, чтоб по нежным, мягким чертам его лица опознать и, как врач, поставить диагноз — незрелость, несамостоятельность, податливость чужому влиянию. В юноше его больше всего и раздражало то, что он был уверен в его невиновности, убежден, что парня совратили взрослые, хитрые люди, подучившие его писать по ночам на стенах домов коммунистические лозунги, и что, занимаясь этим, он не сознавал, к каким бы беспорядкам и разрухе привело осуществление того, о чем он пишет. Однако при своей невиновности он был отвратительно упрям, отказываясь назвать и того, от кого он получил задание, и тех, кто помогал ему. Что прикажете делать с таким олухом?
Дулич смотрел на папку, на которой стояло имя и фамилия Остоина, прихваченную им в кабинете Ревеса, чтоб при необходимости отговориться ею. Никто, чей приход оправдал бы такую предосторожность, так и не объявился, и Дулич решил положить ее на прежнее место — на письменный стол в приемной. По пути он задел за край корочек, и они распахнулись на первой странице, где находились анкетные данные. Сколько же этому парню точно лет? На возраст он не обратил внимания, когда, готовясь к допросу, листал дело: все исходные данные проглядел мельком, торопясь узнать характер и меру преступления. Он пошарил глазами на самом верху страницы. «Имя, фамилия, — читал он, перескакивая через ответы, — родился: 26 июня 1926. — Значит, ему нет и восемнадцати, сосчитал он, а взгляд машинально скользнул дальше: — Имя отца: Йован. Имя матери: Эржебет». Дулич замер в смущении.
Таким и застал его Домокош, зашедший в кабинет Ревеса.
— Ты здесь? — спросил он удивленно и, увидев, вероятно, на лице Дулича следы волнения, остановился перед ним. — Что произошло?
Дулич не мог не сказать ему, хотя тем самым выдавал свою прежнюю неосведомленность.
— Ты знал об этом? — ткнул он пальцем в соответствующее место анкеты. Домокош небрежно нагнул бледное, остренькое, как у лисицы, лицо и, прищурив глаза, пробежал первые строчки страницы, кстати, им же самим отпечатанной на пишущей машинке.
— Да, ну и что?
— Так ведь мать его зовут Эржебет, выходит, она скорее всего венгерка…
— Знаю. А что, шеф на это не обратил твоего внимания?
— Нет.
— Но ты же читал дело. — И сухие, бескровные губы Домокоша растянулись в мерзостной усмешке.
Дулич посмотрел на него. Они были коллегами и равными по положению, Домокош лишь чуть раньше поступил на службу, что в известной степени их и сближало. Но между ними не утихало затаенное соперничество: Домокош избегал работы в подвале и, не чураясь откровенной лести Ревесу, пуская в ход локти, все очевиднее укрывался в канцелярской тиши с ее бумагомараньем, параграфами и распоряжениями. Не расставлял ли он и сейчас капкан, собираясь донести на него и тем самым сделать еще один шаг к покою и служебному продвижению?
— Слушай, Шими, — сказал Дулич, — дружески обращаясь к нему по имени и стараясь придать своему голосу как можно более теплые и доверительные интонации, дабы заранее снять невысказанное обвинение. — Ты ведь понимаешь, что речь идет вовсе не о том, читал я или не читал досье, но о факте, на который и ты, и я как венгры не можем не обратить внимания, мы же не только чиновники, но и патриоты!
Он видел, что попал в цель — в выражении лица Домокоша ирония уступила место настороженности, его угловатые плечи натянули тесноватый, серый пиджак.
— Разумеется, патриоты, — согласился он, пристально вглядываясь в Дулича, — но именно поэтому мы и не можем допустить ни одного исключения, когда дело касается следствия.
— Исключения? — дернулся Дулич, ощущая, что капкан вот-вот захлопнет железные челюсти. Нет, к счастью, Домокош пошел по неверному пути. — Кто говорит об исключении? — продолжал Дулич. — Напротив, я полагаю, с теми, в ком течет наша кровь, следует обращаться еще суровей. Слушай-ка, — искренне возмутился он, испытывая оттого облегчение, — да разве не чудовищно, что человек, чья мать вне всякого сомнения венгерка, кто, выходит, первые свои слова произнес по-венгерски, кто сосал молоко венгерки и слышал венгерскую речь еще в колыбели, сейчас подкапывается под нас!
Пока он говорил, Домокош согласно кивал головой, кося глазами в сторону, будто прислушиваясь; продолжал он кивать и после, несомненно размышляя, что на это ответить. Вдруг его голова замерла, а продолговатые серые глаза вбуравились в Дулича.
— Ты что, думаешь, будто коммунизм — это сербская выдумка? Ничему на примере коммуны девятнадцатого года[68] не научился? И думаешь, в Будапеште мы каждодневно не сталкиваемся с той же самой бандой, что и тут? Это незрелость, мой дорогой! — Он взялся за папку обеими руками. — Тебе она еще нужна?
Несколько секунд Дулич колебался, он чувствовал, что неведомым образом его переиграли, даже высмеяли, но не мог придумать, как защитить уязвленное самолюбие.
— Нет, не нужна. — Он выпустил папку, и она перешла в костистые, длиннопалые руки Домокоша. — Все я понимаю не хуже тебя, не беспокойся, — удалось ему ввернуть фразу, показавшуюся подходящей. — Потому я и пришел посмотреть досье и изучить его досконально, прежде чем спуститься еще раз к этой сволочи.
Ему казалось, он обязан убедить самого себя, что миновавшая словесная дуэль не имела ни победителя, ни побежденного, и добавил, как равный равному:
— А ты уже закончил со своим Радойчичем? Я видел, как его уводили отсюда.
— Да. — Домокош коротко кивнул. Затем, будто и сам решился отступить на линию равноправного товарищества, язвительно скривил рот. — Шеф затребовал его к себе. Они сейчас внизу, в шестерке.
В голосе его промелькнула загадочная насмешка. Неужели над Ревесом? Из осторожности Дулич не стал разгадывать.
— Ты, значит, остался охранять канцелярию, — ответил он с шутливым укором.
— Каждому свое, — с лукавым превосходством признал Домокош.
— Давай! — махнул рукой в знак согласия Дулич и вздохнул. — А я пойду к своему парню. — И вышел из кабинета.
В душе он нисколько не разуверился ни в коварстве Домокоша, ни в чудовищности выбора, сделанного Остоином. И одно, и другое затрагивали его слишком близко, поскольку и собственный его выбор, и его венгерство были довольно шаткими. Правда, он был чистокровным венгром и по матери, и по отцу, и по католической вере, но фамилия, унаследованная вне всякого сомнения от позабытых славянских предков, заставляла его в ранний период жизни колебаться. По невнимательности в первом классе начальной школы фамилию его записали с мягким «ч», как сербскую, по-сербски он говорил превосходно, благо, рос в смешанном бедняцком предместье, принимали его за серба, чему он вовсе не противился, напротив, чувствовал себя польщенным, все-таки тогда, в Югославии, это давало какие-то преимущества. Но тактика умолчания, принятая им, отдавала двуличием, ибо, когда сыновья сербских крестьян издевались на глазах у него над отпрыском какого-нибудь землекопа-поденщика за то лишь, что тот неправильно произносит сербские слова, или из-за более строгого религиозного и семейного воспитания кажется замкнутым и боязливым, Дулич, в душе осуждая подобную наглость, не осмеливался, однако, порицать ее вслух, чтобы не потерять товарищей. И когда по бедности он должен был уйти из школы, обида его раздваивалась между ненавистью к нищете, независящей от принадлежности к той или иной нации, и неприязнью к народу, что, отвергнув его, везде захватывает ведущее положение. Но полностью определиться пришлось уже взрослому, когда подошла пора создавать семью и религия, которую ты исповедуешь, уже не могла считаться чем-то второстепенным. Тогда-то и сблизился он с той батрацкой венгерской прослойкой, над которой прежде молчаливо позволял насмехаться. Избранница его происходила из семьи поденщика-виноградаря, отца многочисленного семейства, обитающего в доме с земляным полом, где любая одежда многажды переходила от одного к другому, где слыхом не слыхали ни о радио, ни о кино, ни об ежегодном отпуске, как и об остальных способах расточительства, доступных сербам даже такого же имущественного положения благодаря более вольному и легкому образу жизни, к которому он, хотя и свидетелем, немного приобщился. Женитьба на Йоланде, вызывавшей в нем своим косящим взглядом и легкой походкой жгучее желание, спихнула его, естественно, по социальной лестнице вниз; жена, еле-еле одолевшая школу, по-сербски говорила плохо, приходилось помогать ей объясняться по лавкам и учреждениям; унизительное неравноправие сближало их, но оно же развило в нем зависть и жажду мести. Венгерскую армию он встретил уже как венгр, как пострадавший, да еще вдвойне, ибо долго ошибочно полагал, будто ему страдать не придется; всплеск мстительного чувства и заставил его при поддержке «Народной обороны», куда он с жаром вступил, с охотой согласиться на работу в контрразведке — раньше мысль о подобной профессии ему б и в голову прийти не могла.
Он, кстати, и сейчас по рабочей традиции своей семьи это занятие считал дурным, добропорядочными и простыми людьми презираемым; он догадывался, что жестокость этой профессии может принести и ему, и его близким, в случае если в войне произойдет нежелательный поворот, отмщение и гибель, поэтому свое согласие на такую работу, хотя согласие зиждилось на немыслимой материальной выгоде, он расценивал как патриотическую жертву. Может, через год или два убьют, как собаку, выкинут в безымянную могилу, забудут даже имя или будут вспоминать как символ гнусных преступлений и жестокости. Но отчего? Оттого, что он делал то, что должен был кто-то делать, как иначе противостоять гидре мятежа в только что расширенной до естественных границ Венгрии как не жестокостью и насилием? А Остоин, как и он, сын венгерки, но не замаранный вроде него, а наоборот, от смешанного происхождения у него одни преимущества: в свое время мог считаться полноправным сербом и — венгром, когда времена переменились, Остоин останется чистым и невинным даже в ореоле добровольного мученичества, славой и гордостью обоих народов. И это слабачок, молокосос! Где ему понять, что такое ответственность, и нужды-то не знал, мог бы тихо есть отцов хлеб да помалкивать, ведь заартачился-то, откровенно говоря, по избалованности, от распущенности, позабавиться захотелось, вот хоть бы и над ним, а он и постарше, и трудится с малолетства, и семьей обременен, заботами, отец единственного сына, больного. Каприз Остоина Дулич воспринимал сейчас как пощечину, и, пока он спускался с первого этажа, мимо бесчисленных охранников в подвальную яму, набитую камерами, откуда глухо доносились угрозы и стоны, ему казалось, что сам Остоин из чистого злорадства нарочно призывает его к исполнению должности палача.
Он быстро вошел в помещение, где оба охранника, рассевшись на скамейке, мирно покуривали, а Остоин стоял, прислонившись спиной и затылком к стене, с закрытыми глазами, мокрый по пояс. На скрип двери он немного запоздало приподнял голову и открыл глаз, охранники — тоже с опозданием — конфузливо оторвали задницы от скамьи.
— Встать, — сказал им Дулич, — и приготовить веревки, чтобы связать его. — А Остоину приказал: — Скидывай ботинки!
Парень понял, глаз у него дрогнул, однако он крайне медленно, с явной мукой пригнулся, но только ухватился за ботинок (шнурки, естественно, изъяли), чтоб его сбросить, покачнулся и едва не упал. Обычно Дулич любой такой случай использовал, чтоб еще сильней устрашить узника, но сейчас воздержался, решив не поддаваться чувствам.
Он терпеливо выждал, пока Остоин скинет ботинки, а затем указал ему на скамью:
— Сюда!
Остоин подошел к скамье, охранники, по привычке грубо схватив его за руки, без всякой на то необходимости начали пригибать его книзу.
— На спину или на живот? — догадался все же спросить незнакомый охранник, приостановившись и льстиво поглядывая на Дулича.
— На живот, на живот, — торопливо ответил Дулич, потому что и так уже потратил несколько мгновений, чтобы представить себе положение, в каком следует находиться телу. Юношу тут же повалили на скамейку, которая чуть не перевернулась, за что Карой Надь наградил арестанта тумаком в спину; второй охранник привязал ему ноги над щиколотками к сиденью, а обе вытянутые руки — за ножки скамьи. Дулич подошел и пальцем проверил все три веревки, одна оказалась слабо затянутой; без слов он указал на нее Карою Надю, чтоб тот нагнулся и подтянул. Затем отошел в другой конец камеры, где стояла высокая и узкая плетеная корзина для белья, набитая хлыстами. Он отобрал один из них, вытащил из корзины, взмахнул им, оттянув назад, бросил обратно, выбрал другой и со свистом рассек им воздух. Этот показался ему гибче, злее, он оставил его и вернулся к скамье. Остоин лежал на животе со сдвинутыми ногами, руки его свисали к цементному полу, голова перевешивалась через край сиденья, будто перед прыжком в воду.
— А носки?
Карой Надь и незнакомый охранник подскочили одновременно, и каждый со своей стороны начал стягивать носок с ноги заключенного; они спешили, дергали, почти рвали, но оттого-то ткань, мокрая и запачканная, плохо стягивалась с ноги.
Показались белые, а на подошвах розоватые ступни; Дулич подошел ближе и с гадливым предубеждением принюхался.
— Так и есть, — заключил он, — господская порода, как я и думал.
С наслаждением он поднял хлыст и изо всех сил хлобыстнул им по сомкнутым подошвам юноши. Раздался свист, приглушенный крик, и поперек ступни пробежала густая, багровая полоса. Он еще раз взмахнул рукой, и еще, и еще раз, считая до пяти. Потом обошел вокруг скамейки и остановился над головой Остоина.
— Ну, теперь говори! Имей в виду, это только начало. Слышишь? Говори, кто тебе велел писать разные блевотины по стенам и кто тебе помогал?
Молчание.
— Раскрой рот и говори, не то я убью тебя!
— Никто.
На сей раз упорство не вызвало в нем разочарования, он ожидал его, даже желал.
— Тогда продолжим, — сказал он и возвратился к ногам юноши. Полосы, увидел он, скрючившись, приобрели тем временем пурпурно-алый оттенок и сильно вздулись. Он поднял хлыст и снова отсчитал пять ударов.
— Говори, кто. — Он нагнулся, чтобы расслышать, но разобрал одно только неразборчивое бормотанье. — Имена давай, понятно? Кто?
— Никто, — неясно, будтос квозь стену, донеслось до Дулича.
— Ничего не имею против, — согласился он и продолжил избивать арестанта. Каждый раз по пять ударов. Подошвы превратились уже в сплошную кровавую опухоль. — Развяжите.
Повернувшись, он дошагал до середины камеры и отбросил хлыст. Наблюдая за тем, как охранники скидывают веревки с ног и рук Остоина и ставят его на пол, он закурил, пальцы, поднося к сигарете спичку, подрагивали, а когда он попытался смирить их, задрожало все тело с головы до пят, будто в лихорадке. На миг он подумал, что заболел: ну вот, и он подхватил заразу, которую принес домой, если и правда он заразил Ежика. Впрочем, это предположение он сразу же отверг как недостойную попытку уйти от истины, еще более неприятной. Просто-напросто сейчас он мучил преступника с определенным умыслом, а не в ярости, как он привык и как, кстати, легче, вот нервы и сдают. Однако это не помешает ему совершить то, что он задумал, до конца.
— Быстрей! — подстегнул он охранников, что толклись возле Остоина, мешая друг другу в тщетных попытках удержать того на вспухших ступнях. — Да пусть он сядет. Пусть сядет, мне это и надо. Испанский сапог!
Карой Надь предоставил напарнику усадить Остоина на скамью, а сам почти бегом кинулся к корзине и вытащил из нее целую пригоршню реек. Вернувшись, положил их в ногах Остоина, крикнул товарищу: «Привязывай» — и, придерживая Остоина, чтобы тот не свалился со скамейки, обернулся к Дуличу.
— Я сам, — решил Дулич и, откинув окурок, подошел к скамье, опустился на колени, не обращая внимания на то, что под ним кровавая жижа, взял с пола веревку и подрагивающими еще пальцами несколько раз обвил ее вокруг реек, которые Карой Надь прижимал к ногам узника.
— Теперь заколачивайте, — приказал он, приподнимаясь. Карой Надь отобрал одну из наостренных реек, лежавших на полу, сунул ее между теми, что были привязаны к голеням Остоина, и обернулся:
— Подай-ка мне молоток.
Второй охранник, еще, очевидно, не понимавший, что готовится, недоумевая направился к столу, вопрошающе поднял затупленный с обоих сторон молоток и нерешительно поднес его одобрительно кивнувшему Карою Надю. Перехватив молоток, не останавливаясь, Карой Надь принялся тем же движением загонять рейку между двумя другими. Она шла легко, потому что рейки по вине Дулича были привязаны нетуго. Но Дулич не слишком-то переживал: он знал, что следующая пойдет куда труднее. И действительно, когда Карой Надь стал забивать вторую рейку, она входила уже еле-еле, сантиметр за сантиметром, а лицо Остоина скорчилось и покрылось потом. Дулич, внимательно за ним наблюдавший, вздохнул с облегчением.
— Ну как? Уже больно? — спросил он с шутливой озабоченностью, закуривая новую сигарету. — Так это всего только вторая рейка, сынок, она лишь в мясо врезалась. А мясо мягкое, не то что кости. Вот когда у тебя кости начнут хрустеть, ты поймешь, что такое испанский сапог.
Он подождал, не ответит ли ему Остоин, но тот молча терпел, нагнув голову, и Дулич дал Карою Надю знак продолжать. Карой Надь начал заколачивать третью рейку, и Остоин сразу же, будто нажали кнопку, закричал. Он кричал не переставая, запрокинув голову и оскалив рот; крик его нарастал, будто разбухающий, непрерывный поток, словно разбушевавшаяся река, река отчаяния, потому что боль, Дулич хорошо знал, не ослабевала ни на минуту, как это бывает, когда бьют палками, она упрочилась и с каждым ударом молотка прибавляла в силе. Теперь при каждом ударе молотка ноги Остоина подскакивали, Карой Надь замахивался все сильнее и сильнее, потому что сопротивление реек и веревок становилось упорнее, он втянул голову в плечи и бил так, будто вбивал громадный гвоздь в каменный блок. Остоин кричал, голос его захлестывал камеру, отражался от стен и потолка, раздирал уши, тело его колотилось, будто со всех сторон его одновременно били электрическим током, так что второй охранник, до той поры только что не дремавший, с превеликим трудом, навалившись на него всем своим телом, удерживал его на скамейке. Еще один резкий удар, и третья рейка была загнана на один уровень с остальными, стискивающими голени Остоина. Охранник отложил молоток.
— Ты чего? — изо всей мочи заорал Дулич, потому что надо было перекричать Остоина, да не удалось, сам себя не расслышал, утонул его голос в том нескончаемом крике, будто шепот. Он нагнулся и подергал Кароя Надя за рукав и, когда тот поднял почти испуганное лицо, вопросительно посмотрел на него. Карой Надь пожал плечами, тупо тараща глаза, по лицу его стекал пот. «Еще одну вколоти», — показал ему Дулич, стуча кулаком по ладони, ибо голос его, хотя он и продолжал орать, опять было невозможно расслышать. Карой Надь затряс головой, указывая на Остоина, что, не переставая кричать, обессиленно валился на второго охранника. Но Дулич снова постучал кулаком по ладони, и Карой Надь, более не противясь, присел на корточки. Он поднял с пола одну из оставшихся реек, долго ковырялся ею, ища вокруг голеней Остоина место, куда бы ее воткнуть, затем укрепил острие в узкой щели, поднял молоток и вновь заработал. Взмахнул два-три раза, и вдруг наступила тишина, в которой четвертый удар прозвучал как винтовочный выстрел, и, когда эхо его смолкло, послышалось тоненькое вкрадчивое — будто в дерево вгрызаются мыши, — легкое похрустывание. Карой Надь опустил молоток на колени и взглянул на Дулича, Дулич склонился над Остоином. Подбородок узника отвис, рот его распахнулся, язык безжизненно вывалился из израненных губ, оба глаза закрылись. Но похрустывание продолжалось, врезаясь в слух. Дулич поискал взглядом его источник и неожиданно понял, что происходит: это казалось невероятным, но, как он и предсказывал в своих угрозах, на ногах Остоина хрустели, ломаясь, кости. Но негодяй уже ничего не чувствовал — он опять от него ускользнул.
Дулич дрожал как осиновый лист, во рту все пересохло. Он едва смог выговорить:
— Развяжи его! — И второму охраннику: — Вода есть? Принеси воды. Надо его привести в чувство.
Охранник отпустил тело Остоина и вышел, Дулич машинально, испытывая неожиданную потребность удалиться отсюда, направился, еде держась на ногах, за ним. Он остановился возле двери в коридоре, но ничего не видел и ничего не слышал, его колотило то легче, то сильнее странной, неуправляемой дрожью, будто игрушку, отданную во власть некоей неведомой силы.
Постепенно — сначала слухом — он вновь стал воспринимать внешние впечатления: треск, глухой топот, потом включилось и зрение, и он увидел какую-то суету в конце коридора. Входили и выходили из камер, кого-то волокли, как колоду, подскакивающую на ходу, к лестнице и по ступеням. Из всей этой неразберихи перед ним вдруг вырос Ревес, его громадное брюхо, обтянутое рубашкой, кривые ноги; крутое, жесткое лицо с окурком, прилипшим к губе, с бегающими, прикрытыми глазами, на которые нависал клок волос. Ревес остановился и замер, будто Дулич вызвал его и он ждет, что от него услышит. Дулич, еще не собравшись, лишь с усилием улыбнулся.
— Почему ты здесь? — равнодушно спросил начальник, задыхаясь после каждого слова.
— Только что вышел, — отрапортовал Дулич, щелкнув пятками и заметив с неудовольствием, как из-за спины Ревеса высовывается Домокош и тянется к ним остреньким ушком. — Жду, когда доставят воду, чтобы облить его.
Начальник глубоко затянулся, выпятив губу, а лицо Домокоша многозначительно отпрянуло.
— Что, сознание потерял? — спросил начальник опять равнодушно, ничем не выказывая своего одобрения или осуждения.
— Да, — сознался Дулич и пояснил: — Это с ним частенько случается. Рохля. Но теперь, — он громко откашлялся, чтобы придать своему голосу твердость, — теперь он у меня заговорит!
Начальник помолчал и, обернувшись к Домокошу, вопреки обыкновению улыбнулся.
— Расскажи ему, Шими.
Домокош шагнул вперед и совсем тихо, почти шепотом доложил:
— Шеф поприжал Радойчича, и парень выложил все. И о том, кто писал лозунги. И об Остоине. Все, понимаешь? — Сухие губы его растянулись в улыбке, а сверкающие глаза уставились в Дулича. — Все имена. Все явки. Все. — И столь же быстро на его лице снова появилось обычное уныло-тусклое выражение.
— Да, — перебил Ревес, ловким плевком всаживая окурок, будто пулю, в пол. — Именно так. Все. А поэтому, — обратился он прямо к Дуличу, — если твой мальчишка и не заговорит, если он вообще не заговорит, знай, что это не имеет никакого значения. — Он вытащил из кармана брюк, не доставая пачки, новую сигарету и бросил ее на нижнюю губу. — Знай, с ним теперь можешь разве что позабавиться. — Другой рукой он достал зажигалку, поднес ее к сигарете, сжал губы и выпустил дым. — Так что уж забавляйся в свое удовольствие, хе-хе, потому что нам твой Остоин больше не нужен. Ясно?
И когда Дулич выдохнул: «Ясно!», Ревес медленно повернулся на пятках, взмахнув длинными руками (тощий Домокош за ним совершенно исчез), и вяло и тяжело стронулся с места. Они удалились по коридору: Ревес, переваливаясь, будто селезень, а Домокош — то припрыгивая сзади, то забегая вперед, будто он и пересекает начальнику дорогу, и пропускает его перед собой.
Дулич остался наедине с собственным позором. Охотней всего он забился бы сейчас в первую попавшуюся пустую камеру, чтоб в одиночестве хоть немного перевести дух и прийти в себя. Но пустой камеры не было, по крайней мере, в этом сумасшедшем доме, где изо всех углов доносились удары и вопли. Вот и сейчас кто-то бежал по коридору — это второй охранник тащил ведро, через края которого щедро выплескивалась вода.
— Не лей, дурак! — сорвал на нем злость Дулич. — Снова ведь посылать придется.
Но тут же ему пришло в голову: до чего ж глупо беспокоиться из-за обморока Остоина, ставшего совершенно ненужным, можно сказать, трупом! Да трупом, ибо, как дал понять Ревес, следствию он больше не нужен. Значит, парень избавлен, спасен от дальнейших мук благодаря собственному упорству? Но это же было бы не наказание, а награда, которой он, Дулич, не в состоянии допустить.
Он решительно повернулся и с ледяным бешенством, наконец-то животворно пронизавшим все его существо, вошел в камеру. Остоин, весь мокрый, лежал в луже воды возле стены на цементном полу, с ног его уже сбросили и веревки, и рейки; оба охранника, скорчившись и присев на колени, разглядывали его. Дулич отпихнул Кароя Надя и нагнулся: рот арестанта в жуткой гримасе с жадностью заглатывал воздух, единственный глаз вновь наполовину закрылся.
— Я сказал тебе, чтоб ты опять шел за водой, — обратился Дулич ко второму охраннику. — Два ведра принеси, слышишь? Подними его и снова привяжи к скамейке, только на спину, и хорошо привяжи, чтоб и пошевелиться не смог.
Карой Надь, пригнувшись, ухватил Остоина под мышки и потянул его вверх, но поставить его не удалось.
— Подожди, — сказал Дулич, подошел к юноше и подхватил его под коленями. Остоин болезненно застонал, забился, дернулся, но Дулич намеренно еще сильней стиснул свою часть ноши, там, где, он знал, было больно, вот и пусть будет больно, поднял вместе с Кароем Надем тело и бросил его на скамейку. И сразу же брезгливо отпрянул. Он вымок, а по рукаву тянулись две-три кровавые полосы.
— Фу, — вскрикнул он, осторожно, двумя пальцами каждой руки снял пиджак и повесил его на стул, стоявший возле стола. Вытащил из кармана сигареты и спички, закурил. Руки, как он заметил, больше не дрожали. Обернувшись, он увидел, что Карой Надь заканчивает привязывать Остоина к скамье и приподнимается, тяжело отдуваясь.
— Найди воронку и ковш, — приказал он ему. Тут как раз подошел и другой охранник с двумя ведрами воды. Дулич указал ему на место перед скамьей. — Поставь здесь.
Подошел к Остоину, проверил пальцами, как натянуты веревки, сначала на ногах, потом вдоль тела, к которому были прижаты руки заключенного. И тогда решил:
— Выйдите-ка оба вон.
В левую руку он взял у Кароя Надя большую красную воронку, в правую — синий ковшик, нагнулся, убрав их за спину, и в ожидании, пока останется один, разглядывал лицо Остоина. Оно было бледным, как мел, синяки выделялись на нем еще сильнее, не только над левым глазом и на щеке, но и прежде незамеченные — на челюсти под правым ухом. Но губы — верхняя, целая, и разбитая, несколько отекшая нижняя, — соединились в своем сочном изломе мягко и ладно, в полуоткрытом глазе, похожем на драгоценный камень, проступало выражение сознательного внимания. Обернувшись и убедившись, что охранники вышли, Дулич приник почти к самому этому глазу и заговорил:
— Ну, вот мы и остались одни, ты да я. Ни о чем тебя больше не буду спрашивать, потому что больше ты мне ничего не скажешь. Потому что все мы уже знаем, все вытянули из твоих дружков, все, понимаешь, напрасным оказалось твое молчание, ничего меня больше не интересует, кроме твоих мук, и поэтому я стану тебя сейчас мучить. И не для того, чтобы ты заговорил, понимаешь, но единственно ради твоих мучений. Это вот и имей в виду.
Он сунул в полные губы воронку и разжал, слегка надавив, зубы, показавшие розовую белизну.
— Сейчас ты у меня выпьешь воды, понимаешь? Много, очень много, так что живот у тебя будет раздуваться, пока не лопнет.
Пригнувшись, он зачерпнул ковшиком воды и стал лить ее в воронку. И наблюдал не за тем, что делает, но за Остоином. Тот медленно глотал, кадык его, подрагивая, перекатывался то вверх, то вниз, глотал, а Дулич внимательно наблюдал, осторожно отклоняясь вправо, чтобы зачерпнуть воды и медленно подливать ее в воронку.
«Выхлебал по меньшей мере два литра», — считал он про себя, задаваясь вопросом, близко ли подобрались они, он и Остоин, к границе, на которой кончаются возможности человеческого желудка. Ему б хотелось, чтоб она была подальше, чтоб еще долго продолжалась эта несусветная гимнастика; игра сообщающих сосудов: ведра, полного воды, с которым он, Дулич, сейчас отождествлял себя, и утробы подлого упрямца; в этой забаве заключалось редкое наслаждение, для него это была схватка, которая, сколько бы ни длилась, неминуемо должна закончиться его победой и поражением противника. Он лил воду и смотрел, как кадык Остоина ходит вверх и вниз все медленнее, однако и без задержек, приближая его, Дулича, к победе. Парень теперь дышал тяжело, через нос, постанывал, щеки его раздувались, наливаясь пятнистым румянцем, но он еще пил, кадык его еще скользил вверх и вниз, а вода в воронке послушно опускала свою неспокойную, прозрачную поверхность.
«Когда же? Когда?» — спрашивал себя Дулич, взволнованно и восторженно, ибо насколько он страшился приближения той самой границы, настолько же со все большим нетерпением ждал ее. Любопытство его нарастало, он вправду не знал, что случится за ней, только предчувствовал, что произойдет нечто до сих пор неизведанное, ужасное, отчего по спине заранее бегали мурашки. Вдруг Остоин поперхнулся, изо рта с обеих сторон хлынуло по струе воды, он зашелся кашлем.
— Нет, нет, — чуть не умоляя, воспротивился Дулич. — Ты ведь еще можешь глотать, можешь?
Он бросил ковшик на пол и двумя пальцами правой руки зажал юноше нос.
— А то дышать не дам, — пригрозил он ему. Остоин дергался, лицо его потемнело, глаз выпучился, но он снова, кашляя и давясь, начал глотать.
— Так, так, — одобрил Дулич, освободив ему нос. — Глотай, — нагнувшись, он поднял ковш, зачерпнул воды и налил ее в воронку. Впрочем, он знал, что граница уже недалеко, и это наполняло его и страхом, и ликованием. Остоин через освободившийся нос шумно втягивал воздух и пил, пил, вновь захлебнулся, раскашлялся, забился в конвульсиях, трясясь головой и всем телом, лицо его покраснело, затем посинело, но Дулич не переставал лить воду и вдавливать воронку книзу. В горле Остоина клокотало, он давился, струи воды изо рта окрасились в розовый цвет.
«Убью ведь», — подумал, похолодев, Дулич, в то же время понимая, что никакой ответственности, случись такое, он не понесет, как это совершенно явно следовало из слов Ревеса. Что есть силы он жал на воронку, отбросив ковш и присоединив правую руку к левой, чтоб удвоить давление, давил и чувствовал ладонями, как острый металл врезается в мясо, видел, как глаз Остоина вылезает из своего гнезда, становясь безумным, не глазом, неодолимо напоминая чьи-то другие глаза, и неожиданно вспомнил, что такими же бывают глаза Ежика, когда они округляются от страха перед его, отцовским, гневом.
«Я убиваю сына», — в сомнении подумал он и в тот же миг понял, что это вовсе не фантазия: ведь убивая арестанта без всякой необходимости, он совершает смертный грех, который не может остаться безнаказанным, а покарать его проще всего смертью сына, который и без того на смертном одре, в руках божиих. Но он уже не владел собой, не мог остановиться, взять себя в руки, он давил и давил на воронку, давил со сладострастием, хотя с ужасом видел на лице Остоина окровавленный рот сына, выпученные глаза, корежа и в том, и в другом все, что противилось его силе и воле, вслушиваясь в предсмертное хрипение, будто в любовные вздохи. Голубой глаз Остоина глядел неподвижно, давно уже мертвый. Он вытащил из его рта воронку, до ручки облепленную невиданно алой кровью. Зияющий рот Остоина также был полон крови — еще одна воронка, изуродованная до неузнаваемости.
Теперь он больше не испытывал к нему ненависти, ощущая только ужас и страх. «Что я наделал, что я наделал?» — бормотал он, но то были не вопросы, а ответы на картины его злодеяния, вновь проходившие перед его взором. Он понимал, что был зверем, чудовищем, уродом, извращенцем, что к прежней жизни возврата нет, его удивило, что он не провалился еще в тартарары, что не испепелен заживо. Тут же сообразил: кара постигнет его через Ежика, это Ежика сейчас испепеляют, он проваливается в бездну, он ведь находился в «руках божиих», его же, Дулича, предупредили об этом через посредника, он пренебрег предупреждением, смешал его с грязью. Сейчас все и сбылось: мальчик лежит мертвый, с раскрытым ртом и остекленевшими глазами, как Остоин, мертв весь его дом, оглашаемый лишь причитаниями полуобезумевшей жены. Как он предстанет перед ней? Как он вообще предстанет теперь перед людьми, как им посмотрит в глаза? Все опознают в нем осужденного посредством сына злодея, все те, над кем он так стремился возвыситься. Стыд и позор! Стыд и позор! Потерянное имя, холодная, ледяная, обесчещенная старость. Как это выдержать?
Да и тут, возле Остоина, нет сил оставаться, он не может на него смотреть, потому что видит в нем мертвого Ежика, но не может и не смотреть, ибо тогда придется смотреть на стены, забрызганные кровью, что разят его, надвигаются на него со всех сторон, душат. Надо бежать отсюда, из этой душегубки, но бежать теперь придется с бременем непоправимого преступления на сердце.
Он вышел из комнаты. Гомон, изнутри подмываемый воплями, чуть в стороне от двери Карой Надь и второй охранник курят, болтают себе беспечно. С опущенной головой он миновал их, не решившись ни заговорить с ними, не поглядеть на них, уверенный, впрочем, что едва он удалится, они бросятся в комнату, чтоб убедиться, что за ужас он за собой оставил, а вскоре, уже завтра, они узнают об ужасе постигшей его кары. Быть ему опозоренным, вот уж погибель так погибель!
Поднимаясь по лестнице, он все еще не мог вообразить себе, как предстанет перед Ревесом и Домокошем, как объяснит им, что произошло с подследственным и что произошло с ним. «Лучше уж смерть, — пришло ему в голову. — Вытащить из кармана револьвер и пустить себе пулю в висок. Одним мгновением боли спастись от позора всей жизни. Но где б это сделать?» Он направился к уборной, хотел войти, но дверь уперлась во что-то мягкое, и, когда он все же налег на нее, высунулась красная физиономия следователя Клопенхольца в кривом оскале:
— Здесь у меня две барышни, подожди!
Дулич скривил рот в улыбке, — последнее притворство, связанное с этой его профессией, от которой он еще не отрекся перед другими, и пошел дальше. Справа находилось машинописное бюро, обычно в это время там никого не было, он открыл дверь. На столе стоял телефон, он почти заставил себя подойти к нему. Надо позвонить жене, выслушать, что случилось, на деле убедиться в кошмаре, столь глубоко и безусловно им ощущаемом. Поднял трубку, аппарат не имел прямой связи с городом, но все равно — решил дождаться, пока объявится телефонистка. Заикаясь, он сказал свой номер, потом снова ждал, чувствуя, как кровь отхлынула от головы, а желудок корчит судорога. Наконец гудок, второй, третий и тишина. Снова молчание: конечно, она опять рта не раскрывает. Дулич тяжело вздохнул.
— Это ты, Йоли?
— Я.
Голос ее звучал тихо, словно в изнеможении, желудок Дулича сжало еще сильнее.
— Ну, говори, как вы там? Что Ежик?
— Ежик, — она запнулась, — Ежику лучше, гораздо лучше, температура упала. О, Пали, кажется, он выживет!
Он ждал, не веря.
— Да ты ли это?
— Я, я!
— И ты говоришь, что Ежику лучше?
— Да, жар уменьшился и смотрит сейчас побойчее, даже малинового сока попросил. Ох, Пали, я так счастлива.
Он положил трубку, ее излияния его не интересовали. Словно по мановению волшебной палочки тяжесть с души исчезла, пропала тишина, а в голове появилась ясность. «Все уладится, — подумал он, а скорее спросил самого себя: — Возможно ли такое?» Жизнь пойдет дальше, будто ничего и не произошло, он останется человеком, у него есть сын, есть будущее — будущее, уходящее в бесконечность. Жизнь! И в порыве умиления и восторга Дулич подошел к двери, запер ее на ключ и, отступив на шаг, упал на колени, сложил руки, поднял взгляд ввысь, к потолку, и выкрикнул вольно и громко:
— Спасибо, тебе, господи! Тебя нет, господи! Да, тебя в самом деле нет! Нет! Я бог!
Затем, успокоенный и обессиленный, поднялся, подошел к двери и вновь повернул в ней ключ. Взялся приводить себя в порядок. Провел пальцами по волнистым волосам, по привычке следуя за их непокорными извивами, поискал взглядом зеркало и, не найдя его, оглядел смявшийся жилет, намокшие брюки и лишь тогда понял, что пиджака на нем нет. Как скинул его в камере, так там и оставил. Он подумал, что надо бы спуститься за ним, но вспомнил про мертвое тело Остоина, которое еще лежит там, окровавленное, возможно, еще привязанное к скамье. Видеть его ему не хотелось, сама мысль, что придется его увидеть, казалась жуткой, передаст-ка он лучше через кого-нибудь из охранников на входе Карою Надю, чтоб тело унесли. А заодно и подослали ему пиджак, он может им приказать, он может им приказать все, и они во всем обязаны ему повиноваться.
Перевод с сербскохорватского В. Суханова.