Неразделимые — страница 17 из 17

С. Яневский родился в 1920 году в Скопле (Македония). Поэт, прозаик. Академик. Участник народно-освободительной войны 1941—1945 гг. Первые стихи написаны С. Яневским в годы войны, в партизанском отряде. С. Яневский — автор многих стихотворных сборников, повести «Улица» (1960), романов «Село за семью ясенями» (1952), «Две Марии» (1956), «Лунатик» (1958), «И боль, и гнев» (1964), «Упрямцы» (1969), сборников рассказов «Клоуны и люди» (1954), «Ковчег» (1977).

На русский язык переведены рассказы и роман С. Яневского «И боль, и гнев» (1981).

Рассказ «Сказанья о коне, любившем вино» взят из сборника «Ковчег».

СКАЗАНЬЯ О КОНЕ, ЛЮБИВШЕМ ВИНО

Любой город, совершенно любой. Даже новый, что еще только строят. Любой — намертво связан с прошлым. И принадлежит оно лишь ему одному, в других городах не повторяясь. Случается, это прошлое имеет только имя, бывает, что звучит оно как завещание потомкам.

На горе, среди лесов, камней и облаков, спасаясь вместе со своими жителями от насильничества всемогущего султана, врос корнями в судьбу город Крушево (старики чаще произносят Крушоо или Крушово), давший во времена известных событий 1903 года наименование республике[70], первой на Балканах республике, окруженной плотным кольцом различных королевств, империй и княжеств. В дни, когда закабаленная македонская райя[71] подняла стяг Илинденского восстания и упивалась ослепительным, недолгим сиянием свободы, родилась легенда, которая если и не обогащает историю, то и не препятствует ее раскопкам в наносах прошедших лет.

Любой город, совершенно любой, хранит свою тайну, выражающую его суть. Большую? Маленькую? Какую-нибудь. Ее раскапывают любопытные и, стремясь оживить, вынимают из нее душу. И тайна погибает. Поэтому лучше бы не трогать ее, не нарушать ее покой, пусть себе живет. Она же не только твоя! Разве можно присвоить молнию?

Ударом, мгновенным, как змеиное жало, восставшие очистили город от турецких стражников, тюрбанов и султанских винтовок и отказались признавать власть Стамбула. Они поднялись против его права грабить и убивать в городе и его окрестностях, в домах или горных кошарах и, в ожидании решающего сражения с собиравшимся против них войском, отправили во все стороны глашатаев и чтецов Манифеста[72], который призывал всех порабощенных к восстанию; это были совсем еще подростки до шестнадцати лет и меньше, на них пал выбор не случайно; окажись город снова под властью ятагана — солдатского и башибузукского, они избежали бы кровавой мести и сумели бы продолжить род тех, кто завтра будет уже не живым и порабощенным, а мертвым и свободным. В ночь, когда вожди восстания заседали под двумя настенными керосиновыми лампами в доме зажиточного крестьянина, а был с ними и Питу Гули[73], недавно раненный пулей в пах, приверженец Гули, татарин, монгол, а может, и черкес, но которого все звали татарином и который сбежал из турецкой армии, повел напоить его коня к каменному корыту у источника во дворе одной из церквей. Шагая на своих коротких, но мускулистых ногах по неровной булыжной мостовой косых улочек и держа на поводу коня Лебедя, татарин приглушенно и тоскливо пел о степях и широких, полноводных реках, где пастбища — рай для пчел и лошадей.

Небо — большая рыба, покрытая чешуйками звезд и неведомого, мягкогрудая рыба с хвостом, ускользающим за пределы понятного, тремя рядами зубов держала изорванное облако. Она метала икру; листья бука над городом дрожали под тяжестью серебристых капель ночного нереста. Наверное, и трава на Мечкином Камне[74] — месте, где погибнут те, что принесут себя в жертву восстанию, гнулась под порывами ветра, будто водоросли. На вершинах гор виднелась мутноватая пена, и луна промывала в ней свой единственный глаз. Каждые полчаса церковные колокола призывали к бдительности. С кротостью человека, привыкшего не только ухаживать за лошадьми, но и выросшего среди них, татарин упоенно слушал журчание источника. Он притянул белого Лебедя к корыту.

— Пей, мальчик, — сказал он на своем языке, — вода, в которой всадник или коновод увидит луну, дает коню крепость и змеиную силу. — Так он говорил. Рывком головы конь попытался освободиться от узды. Он бил по земле то одной, то другой передней ногой, осаживая назад, будто вот-вот встанет на дыбы. Уши лошади странно навострились и прижались к гриве, заплетенной в косички и украшенной красной шерстяной куделью. Турок бы назвал такое поведение коня «лимонтуз-табиет». Что-то похожее произнес бы по-валашски и Питу Гули. Если не хуже. Однако в татарском языке нет обидных для лошадей слов; их непослушание, как и у детей, татары считают приметой взросления.

— Что с тобой, сынок? — спросил татарин. — Неужели напугала тебя луна, что купается в воде? — Плоским своим лицом, почти безглазым, с двумя кратерами ноздрей он и сам казался сыном луны. По низкому лбу дугами пролегли морщины. Склонив голову, лошадь одним глазом косила на двурогого дьявола, выбрасывая клубы теплого пара из сухих фыркающих ноздрей. Татарин вновь попытался подвести ее к выдолбленному в камне корыту. Раз, другой — и все левой: на правой руке у него были обрублены три пальца, остался лишь большой да указательный, и теперь он мог ими разве что вдевать нитку в иголку, когда латал изорванные штаны или что-нибудь еще в этом роде, выбирать гнид из холщовой рубахи или же приглаживать книзу реденькие усики.

Вдруг конь и вправду встал на дыбы, а потом, ударив передними копытами, вырвался из ослабевшей руки своего поводыря. Татарин, потеряв равновесие, шлепнулся в воду, но был слишком легок, чтобы утонуть. Он различил глухой топот конского галопа, услышал, как взлетела вспугнутая ночная птица — то ли с кроны церковной липы, то ли с бука или каштана. Опершись ладонью о скользкое дно каменного корыта, узкими расщелинами глаз под еле заметными бровями татарин поискал сочувствия на небе. А может, помощи, совета, знака, молнии? Над ним простиралась загадочная степь, отзыва на свои горести он не нашел, но она была частью его родины, где на степном ветру и кумысе крепнут силы человека. Ему даже показалось, что до него донеслись запахи трав и бальзама, которым лечили ожоги и который называли не то волчьим сердцем, не то как-то еще, волчьим языком, может, волчьей колючкой, а русские купцы и солдаты звали его облепихой. Звон церковного колокола вернул татарина к действительности. Потом сквозь эхо колокола послышался разговор.

— Что случилось? — спросил один голос.

Второй ответил: под вечер он, мол, видел на дне каменного корыта убитую, разложившуюся гадюку.

А конь, словно призрак, мчался по узким улочкам. В обезумевшем беге коня без всадника старики увидели знаменье, удивились и повстанцы, когда конь, наконец успокоившись, прошел мимо караульных и в лагере одного из отрядов подошел к громадной открытой бочке с вином, откуда его черпали мисками и ковшами не для похмелья, но дабы укрепиться в собственном мужестве: все-де могут, все им позволено, но недаром разум они ставят превыше всего на свете. Опоясанные патронташами и ножами бородатые и усатые детины не мешали коню, и он долго пил из бочки; потом, уже после боя, один раненый, укрытый в пещере, рассказывал, что он видел, как под белой лошадиной шкурой налились жилы пурпуром — и в ноздрях, и на шее, и на груди, и на животе. Это вино смешивалось с кровью. И не успели люди при виде такого чуда поразиться да предположить, что не иначе как Питу Гули обучил коня пить вино — ведь они и спят вместе, и одни и те же сны видят, — как он медленно оторвался от бочки и, не ожидая, пока на его губах обсохнет вино, повернулся и галопом, как и появился, исчез в ночной тьме, и сам став ночной тьмой.

Здесь преданье, будто река, разбивается на два рукава. И долго текут хилые нити по иссохшему руслу, а потом иссякнут, и сухой песок забвения будет терпеливо ждать дождя и травы возродившихся древних сказаний. По ним разобиженный, разочарованный и посрамленный татарин (кожа у него была цвета зимнего дубового листа), скорее и не татарин, а монгол или же черкес, но, может, и выходец из более далекой Азии, нашел коня, пристрастившегося к вину, и от гнева и отчаяния одним ударом перерезал ему горло кривым кинжалом. И сделал это умело и быстро, как человек, для которого расстояние между двумя близнецами — жизнью и смертью — короче шага. Зашатавшись над густо-алой лужей и вытянув голову, словно положив ее на струю крови, лошадь закружилась в предсмертном танце, будто опьяненная собственной гибелью. Татарин, осознав случившееся, отбросил оружие, будто жаждал отрешиться от неслыханного злодейства. Моля о прощении, он вытянул вперед руки и, одеревенело распрямившись, пошел было на негнущихся ногах. Пламенная лошадиная кровь, разгоряченная вином, ударила его, как хлыстом, и привела в чувство. Он понял, что стал первым в своем племени человеком, убившим молодого, полного сил коня, опустился на колени над умирающим животным и заплакал. Наутро его обнаружили повесившимся на дубе.

Иначе рассказывали об этом происшествии последние из оставшихся в живых свидетелей республики 1903 года. Будто белый конь с хвостом, словно радуга, разметая в ночи колючки и ветви, ворвался в турецкий лагерь, пронесся между костров и шатров, длинношеий, дивясь, как это он, гордый вестник господний, оказался среди живых теней солдат. Так назвал его человек с горящим взором фанатика. И когда по приказу турецкого начальника (не то дед, не то отец его был македонцом, принявшим мусульманство) несколько солдат бросились ловить коня, во вспышке сразу трех молний, что часто случаются на юге, все увидели бегущего коротконогого человека с лицом, плоским, как лепешка, или — точнее — как луна. Он что-то кричал, выл, орал по-турецки, ругаясь и проклиная. Прогремел выстрел — в пустом оке офицерского пистолета вспыхнул огонек, подобный яркому эху еще одной полыхнувшей далеко на юге молнии. Неизвестный с раскосыми, как у татарина, монгола, а может, и черкеса глазами, с приплюснутым носом и губами, лохматый и взмокший, резко остановился и, круто поведя круглыми плечами, выпустил из левой руки кинжал, а на правой развел в стороны два пальца — указательный и большой, чем насмерть перепугал всех, кто оказался вблизи, будто увидели они невиданного зверя, наставившего на них свои черные, ядовитые рога. Обвисшие усы его заалели. Из носа потекла кровь, крупные зубы зло оскалились.

— Лебедь, — совсем непонятно для турок позвал он. — Лебедь, Лебедь, Лебедь, — и трижды повторил еще, а затем некая сила притянула его, закружила и бросила на землю.

— Лебедь, — с кровавой печалью выдохнул он в последний раз звездам, примятым одуванчикам да макам, на которые он грохнулся грудью и подбородком. И так и остался — неподвижный, разбросав руки, похожий на черный крест, убежденный, будто в эту ночь, в канун великой завтрашней битвы, когда встанут над ним и более важные господа, обладающие признанными воинскими премудростями, ему принадлежит все. Офицер направился к коню, чтобы взять его за узду и притянуть к себе. Он хотел показать своим солдатам, как любит животных и как он умеет их укрощать. Что и сделал. Да не совсем. Услышав, как клокочет в груди человека, сраженного пулей, конь, от которого разило винищем, будто кобра, вонзился зубами офицеру в щеку и мгновенно оторвал ее до кости. Все случилось так быстро, что солдаты даже не поняли, что произошло. При свете костров они лишь заметили кровавое месиво в лошадиной пасти да различили, как офицер, ставший похожим на двуликого мертвеца, ухватился за лицо и стремглав бросился мстить за себя пулей и саблей, но Лебедь уже мчался, словно по невидимому льду, во тьму, откуда он и появился, оставив всех в недоумении и растерянности.

— Убейте меня! — ревел офицер. — Убейте! — и сильными ударами сабли крошил мертвого татарина (или монгола, а то и черкеса), пока и сам не свалился, будто огромное покалеченное насекомое, черное, с окровавленной головой. Раны ночи, разверстые солдатскими выстрелами, сами собой и закрылись, конь исчез, словно его и не было, а истекающий кровью офицер продолжал реветь, исходила криком и разбуженная птица, неведомые травы излучали запах грусти, облачка, освещенные луной, окрасились в лиловый цвет; казалось, ночи не будет конца.

Однако истинная правда о коне, любившем вино, все же иная. О ней больше никто не расскажет, никто не вспомнит: последние из живших тогда стариков унесли ее вместе с собой в могилу. Но ежели последнее сказанье принять как несомненное, происшествие с конем, любившим вино, предстанет перед нами совсем по-другому и даже необычнее, нежели в прочих легендах. Да отчего бы ему и не быть таким? Разве правдоподобность сказанья состоит порой не в убедительности, с которой нам ее рассказали, и не в убедительности, с которой мы, слышавшие его, сумели передать дальше?

* * *

Жил-был один человек и пошли от него во все стороны побеги. Сыновья его и внуки и сыновья этих внуков платили налоги, выращивали табак, мак, сахарную свеклу, хлопок (либо торговали ими), трудились каретниками, канатчиками, седельщиками, кузнецами, мельниками, могильщиками, почтарями, стражниками, архивариусами, или же, отрешась от сельских хлопот, становились металлистами, фарфорщиками, попами, поварами, или уезжали за океан на отхожие промыслы, а отец их, дед и прадед — Зафир Йосков — был попом, потом стал расстригой и торговал в Салониках приправами и настоями из Малой Азии, а потом снова попом — в деревеньках вокруг восставшего города Питу Гули, Николы Карева[75] и прочих, о которых мы вспоминаем уже без всякой патетики. Во времена второго поповства Зафира Йоскова, прозванного то ли из-за непостоянства характера, то ли из-за его любимого целебного цветка Вертипопом[76], у неразговорчивого прилепского бея разболелись сразу оба сына, — у одного началась сильная лихорадка, а второй перестал слышать на одно ухо. Старший сох на глазах и был уже при смерти, второй с ума сходил от боли. Отчаявшись в безуспешном лечении имамов и знахарей, бей как-то тайком повелел привести и попа Вертипопа; пьяного, его вытащили из-под соломы в чужом сарае, где бейские слуги успели различить плохо спрятанные женские ноги. Поп окурил сыновей ладаном, при этом черная борода его угрожающе топорщилась во все стороны, потом напоил одного крепким вином, куда настрогал сухого корня горечавки, а другому закапал в ухо долголетнего настоя полыни и касторового семени на оливковом масле, после чего вытащил из уха то ли дохлого червя, то ли клопа, то ли блоху — теперь уже все равно, главное, сыновья бея снова бегали по полям и собирали на стерне куропачьи яйца. Случилось это в последний год девятнадцатого столетия, незадолго до пасхи, дней за семь-восемь до нее. Возле желтой двуколки с запряженной в нее кобылой, к которой жался белый жеребенок, почтительно раскланиваясь, стояли друг против друга рыжий бей — груда окаменевшей трухи, обтянутой кожей и облаченной в одежду, и поп Зафир Йосков-Вертипоп — вспотевший ведун в длиннополой рясе, два всемогущих человека, первый — благодаря богатству и власти, второй — благодаря умению одерживать верх над смертью.

— Возьми, — сказал первый, — этого жеребенка, он твой, зовут его Воевода.

Второй стоял прямой, как черное надгробие.

— Возьму, — согласился он, — и назову его Апостолом, я ж не солдат, господу богу так будет угоднее. — И пошел, ведя на поводу жеребенка, не оборачиваясь, не хотелось ему видеть, с какой силой бей удерживает кобылу у ограды своего сада с поздно зацветшими яблонями.

— Поп, только вином его не лечи! — вроде бы с издевкой крикнул бей. Но всего через несколько недель, когда кончились ограничения, наложенные пасхальными постами, сытый и хмельной поп заметил, что жеребенка трясет лошадиной лихорадкой. Он дал ему отрубей, отчего тому сильно захотелось пить, и тогда напоил подсахаренным вином, подмешав в него горсть сухой травы и молодой полыни, сохшей двенадцать месяцев.

Так и началось. Добродушному демону православия, дылде с серебряным распятием на плоской груди понравилось хлестать вино вместе с жеребенком. Крестьяне, видя такое, сперва тайком крестились. Многие из них подозревали попа в том, что он связан с преисподней или — во всяком случае — не христовой веры. И сказали ему, что будут просить у владыки в городе другого попа, подобающего. А жеребенок по кличке Апостол превратился тем временем в молодого коня.

— Не ищите себе другого попа, — попросил поп сходку сонливых деревенских стариков. Село это, Кривогаштани, кормило его, поило и присылало женщин на исповедь. И сменял он коня на бочку вина и кадку рассола.

Торговцу тканями, который стал владельцем коня и назвал его Облаком, нравилось показывать своей родне необычного коня; в огражденном дворе своего дома он выливал в поилку кувшин вина и поил только что насытившегося коня. Брюхо торгаша под жакетом, украшенным тяжелой серебряной цепочкой, колыхалось от удовольствия, когда взирал он на толпу, с тупым любопытством относящуюся к любому чуду; и все, кто покупал и впредь обещал покупать у него бумазею, сукно или ямболии[77], получали возможность восторгаться и поражаться: конь пил из поилки вино и по команде становился на задние ноги!

По рассказам крушевского жителя, старика Дабиджи, человека, в чьей памяти правда и вымысел перепутались, будто рыболовецкие сети в болотных камышах, над которыми, украшая их, распустилась громадная белая лилия, коня подарили Питу Гули. И не оттого, что он болел тяжело, а потому, что был в то время символом надежды. Более того. Завтрашний день требовал полного отречения от того, что считалось тогда личной собственностью. И сам конь, уже носивший имя Лебедь, словно бы искал себе молодого властителя, который даст ему ничем не ограниченную свободу. Конь и всадник — кентавр с одинаково горячей кровью, двугорлый винопивец, без труда осиливающий и волка, и молнию, и время, которое еще не отняло у них столько, сколько наотнимало у стариков и у отслуживших свой срок кляч и мулов, плотников и углежогов.

В эту же пору татарин или же монгол, а может, и черкес, из-за трех отрубленных пальцев на правой руке сделавшийся по необходимости левшой, сбежал из турецкой армии и перешел на сторону повстанцев, воспользовавшись посредничеством попа Зафира Йоскова-Вертипопа, который и сам стал повстанцем, надел патронташ поверх залатанной рясы, маузер, призренский нож и серебряное распятие. Первым делом татарин поцеловал белого коня в обе ноздри. Что зрение, что слух были у них одинаковы, да и сердца бились в одном ритме. И человек, и конь взросли на кобыльем молоке. К обоим и зимой не осмелилась бы приблизиться оголодавшая волчица. В молитвах человек представлял себе бога в виде белого гривастого коня возле реки или в степи, в виде облаков, проплывающих над степями и реками. Конь же признавал лишь того бога, чьи пятки сжимали ему ребра, когда он с силою ветра сшибался в галопе с ветром.

Той ночью люди вытесывали пушку из твердого ствола черешни. Об этом оружии, слишком слабом в сравнении с черномордыми акулами войсковой артиллерии, рассказывали одни легенды.

— Напои его, — сказали татарину, и тот, надев на коня узду, чтобы сподручнее было его вести, пошел к церкви, где и напугал его журчанием воды, а может, и мертвой гадюкой на дне корыта, вырубленного из камня, а затем выпустил из рук и остался один. А потом? Повесился или погиб в турецком лагере от офицерской пули? Точных данных нет. Сказанья, будто две нити, переплетаются друг с другом, от них же — или рядом с ними — тянется и третья, без начала и конца, и кто ее прядет, неизвестно. Возможно, зовут ее судьба или человеческая потребность в вымысле. Возможно, просто предположение. Но большой лес, с ранней весны кормящий серн и волков, поглотил коня. И тут настал день, когда гарь и пороховой огонь, кровь и трупы заслонили солнце.

С незатянувшейся раной в паху, с тяжелыми патронташами, давившими на плечи, раздраженный от постоянного недосыпания и скорее заматеревший, чем состарившийся, попав в кольцо турецких винтовок и пушек, хоть и не один, а с несколькими последними повстанцами, Питу Гули догадывался, каким будет конец. Конец возможен был только один — смерть. На знамени, под которым они шли на борьбу за долгожданную свободу, стреляя из черешневой пушечки, руки матери или невесты вышили — с м е р т ь  и л и  с в о б о д а.

Но за мгновенье до того, как пришлось умереть им от собственной или от чужой пули, все они — и Питу Гули тоже — увидели, как сквозь дым горящих домов и крики отчаявшихся женщин и детей подобный рожденному грозой белому облаку к Мечкину Камню приближался конь Лебедь длинными, призрачно-замедленными и неслышными прыжками, не иначе как призрак самого себя, призрак вчерашнего винопивца, призрак огненного скакуна. Бедра его сочились кровью от ударов сабель и штыков, вонзавшихся в него, когда пролетал он сквозь обруч турецкого войска, с боков его, словно семена будущей дикой и неуничтожимой лозы, падали капли — о, тем бы вином напоить коня, сразу заиграла бы в нем прежняя кровь.

Пустив в себя несколько пуль, Питу Гули перед тем, как навсегда расстаться с этим безумным людским смерчем, увидел над собой коня с полыхающими пламенем ноздрями. Он улыбнулся. Белые зубы его были обагрены кровью.

— Поп, — позвал он, — поп! Сядем-ка на коня. И заберемся повыше, поищем себе могилу в лесной чащобе. Зафир, ты слышишь? Лебедь унесет нас в неведомые края.

Грохот боя усиливался. Поп же не расслышал ни грохота, ни слабого голоса умирающего. Он лежал, широко раскинув руки, распятый между смертью и забвением, почерневший и красный от трех рваных ран на лице. В левой руке он сжимал серебряные карманные часы, вырванные в рукопашной у вражеского офицера. Под серебряной крышкой часов с гравировкой раскручивалось в бесконечность время, оставляя позади смерть своих хозяев. Один глаз попа превратился в кровавую дыру, второй — цвета вяленой трески — искоса глядел на передние копыта коня. Рои мошкары кружились и опускались на серое лицо мертвеца, на бороде его свертывалась кровь. Разлохмаченные пряди ее будто собирались пустить корни в землю, чтоб и через много лет, когда сквозь глазницы прорастут дикие цветы, невиданные в здешних горных краях, ничто не могло оторвать его от этого места.

— Не прочтешь ты над собой молитву за упокой души, — сказал Питу Гули. — Да и над нами тоже, дорогой Вертипоп!

Спотыкаясь о трупы вражеских и своих солдат или же перепрыгивая через них, сгорбившись от усталости, со всех сторон бежали турки. Теперь они убивали, их убивать уже было некому.

— Не сдавайся, Лебедь, — шепнул Питу Гули. — Беги!

Конь продолжал стоять над ним, чтобы защищать его и в жгучем поднебесье. Он не желал или не мог расстаться со своим другом и господином.

— Хорошо, — сказал Питу Гули. — Я знаю, чего ты хочешь, сынок. Твои глаза все мне сказали, я понимаю. — Лежа, он обеими руками шарил по земле, искал оружие: пистолет, наган или винтовку.

— Вон тот конь, — закричал кто-то из османских офицеров. — Поймайте его и приведите ко мне! Отдаю своего за этого белого. — Но все крики и выстрелы перекрыл один выстрел. Он нес судьбу животному, не людям.

— Прости, Лебедь, что не удалось еще раз выпить!

Конь упал сначала на колени, затем мягко свалился на бок, так и остался лежать, пододвинув голову вплотную к голове своего убийцы, к его одиноко торчащему глазу, откуда смерть выдавливала мужскую слезу. Шальная пуля продырявила на поясе убитого повстанца баклагу с вином. Тоненькая струйка змейкой поползла по иссохшей земле к лошадиной морде. Но ей, земле, досталось слишком много крови, пить вино она уже не могла. Конь почувствовал живительную влагу и задрожал. В последний раз. Красные жилки поплыли в его глазах, солнце продернуло нить сквозь заблестевший зрачок. Сотни убитых и один конь — не слишком ли много для этого столь жаркого лета, что исчезли даже ящерицы с голых скал, похожих на скрючившиеся чудовища, которые когда-нибудь — все равно когда — очнутся от своей летаргии и поглотят останки людей. Какой-нибудь из них достанутся легкие белого коня, и она уволочет с собой гриву, чтобы отбиваться от ветра, постоянно ее донимавшего.

Затем, вслед за всеми другими смертями, умер и день. В ночи, когда падали звезды, а воды затихли, один человек — татарин, монгол или даже черкес — неслышно шагал, подыскивая место для братской могилы.

— Когда я похороню вас, я пропитаю землю вином. И сегодня ночью буду лить вино, и каждый день после захода солнца, покуда я жив. И после смерти. А лягу в вашу могилу, кости свои сложу рядом с вашими.

Искал и ничего не находил человек о семи пальцах на двух руках, живая тень среди мертвецов и развалин, желтый, одинокий, напоминающий о далеких степях и пастбищах. В конце концов на него наткнулись турки; он стоял, не сопротивляясь, отсутствующим взглядом обратившись к горным вершинам. Но, напрягая слух, улавливал удары конских копыт.

— Ты жив, — думал он, — и ноздрями пьешь бесконечную ночь. — Он странно, будто одной половиной лица улыбнулся. И обратился к своему двойнику: — Лебедь жив, — сказал он луне, которая казалась ему отражением коня на прозрачном серебре темного пространства, вдалеке от туч, от человеческой боли, от всего, что являло жизнь на этой земле.

Перед тем как его повесили на веревке от церковного колокола — если правда то, что рассказывают, — он спросил кого-то:

— А куда ушел конь Питу Гули?

А когда из-под ног его выбили опору, он увидел сбор винограда и алые поилки для лошадей.

— В самом деле, — говорил он, не произнося ни слова, — что же случилось с конем того мертвеца с Мечкина Камня, куда он подевался?

С петлей на шее он ни о чем больше спросить не мог.


Перевод с македонского В. Суханова и Д. Толовского.