Неразделимые — страница 4 из 17

Ж. Еличич родился в 1913 году в Сплите (Далмация). Прозаик, поэт, эссеист. Академик. Закончил философский факультет Загребского университета. Участник народно-освободительной войны 1941—1945 гг. Опубликовал книгу рассказов «Капля стыда» (1957), романы «Теплая кожа» (1960), «Летними вечерами» (1966), «Дурацкая луна» (1973), несколько сборников статей о современной хорватской прозе.

Рассказ «Стартовый пистолет» напечатан в журнале «Форум», № 7—8, 1983 г.

СТАРТОВЫЙ ПИСТОЛЕТ

Однажды на рассвете я почувствовал что-то неладное в горле. С этого все началось.

Я сипел, не мог выговорить ни слова, пока не выпил чашку горячего молока. Сигарету выкурил без всякого удовольствия; дым раздражал слизистую в глубине горла.

Все знакомые говорили мне, да и сам я был уверен, что простудился. Кое-кто советовал показаться врачу — вдруг это гнойная ангина, а от нее одним горячим чаем и аспирином не избавишься.

Стояла ранняя осень, та пора, когда особенно тянет рисовать.

Я кивал друзьям, вроде бы соглашаясь с ними, обматывал горло шерстяным шарфом, пил почти кипящее питье, но все мысли были в мастерской.

Я говорил невпопад, смеялся и надсадно кашлял.

Меня захватили чуть тронутые тленом краски: как листья на деревьях, пожелтев, съеживались, а слетевшие на землю — прели и рассыпались в прах, так и лица на моем мольберте распадались, требовалось много усилий, чтобы чешуйки кожи цвета тлена не расходились. Никогда, даже в самые безнадежные минуты, я не отваживался прибегнуть к четкой линии контура. Что случится, если распавшаяся кожа разойдется? Чешуйки подрагивают, пузырятся, волнуются. Сшить бы их какой-нибудь чудесной нитью, ха-ха-ха, вот бы заплатища получилась!

И все же это внутреннее волнение, изнутри подтачивающее кожу на лице, меня увлекало.

Пришел день, когда нужно было отказаться и от курения: жжение в глубине горла выдавливало из глаз водянистые капли. Слезы, вероятно. Уже и разбавленное вино глотать без боли не удавалось.

Я позвонил шьору[1] Тони и спустя полчаса входил в его кабинет.

Тони, по обыкновению, бросился ко мне с поцелуями и объятиями.

— Говорят, ты не выходишь из дому, работаешь, как ненормальный, — произносил он, внимательно меня разглядывая. — Ты бледен, Отто, что бы там ни было, но и в работе надо знать меру.

Я улыбался, не зная, что ответить: безвылазная жизнь в мастерской словно бы лишила меня дара речи, разрушила мост взаимопонимания с собеседником. Меня подмывало рассказать о том, что вытворяют чешуйки кожи на портрете, который я теперь писал, как они распадаются и что только свет собирает лицо в один фокус и не позволяет ему распасться окончательно: засветится изнутри одна чешуйка, краска заколышется, наполнится как парус ветром, и все остальные — то ли потому, что тянутся к свету, то ли потому, что боятся темноты, — кружатся вокруг него.

— Боже мой, до чего ты себя довел, — приговаривал доктор Тони у меня над головой, засунув в мой разверстый рот лампочку на металлической ручке.

— От простой сигареты боль нестерпимая, — сказал я, когда осмотр закончился.

— Отто, — тихонько ударил и голосом, и взглядом Тони, — вот тебе лекарство, принимай его, пока тобой не займется Рудолфо. Не удивляйся — в горле у тебя Содом и Гоморра. Краснота — это бы еще полбеды, но с левой стороны растет опухоль, которая наверняка мешает тебе глотать.

— Нет, нет, ничего мне глотать не мешает, — прервал я его на полуслове, не в силах отвести глаз от его глаз: там было море с чистым песком на дне, и в него по горло зарылся крошечный желтый рак-зрачок и таращился на меня испуганно. Так и есть, страх заставил его вырыть себе ямку и забраться в нее, только вот голову он спрятать не успел — мой взгляд настиг его.

— Значит, будет мешать, само собой это не пройдет, — невозмутимо перекрыл Тони оживление, прорвавшееся в моих словах. — Послушай старого друга, прямо из моего кабинета отправляйся в агентство, пусть Мариица забронирует тебе места — на пароходе до Сплита и на самолете до Загреба. Сейчас октябрь, уехать несложно. И послезавтра в десять утра ты был бы в руках Рудолфо.

— Ах, вот оно что, мы поймали рака, — бухнул я просто так, для того чтобы вконец его смутить.

— Никаких членистоногих я не поминал, signore pittore[2], — сердито оборвал он меня. — Кто тебе проведет здесь полное обследование, кто? А без результатов анализов опухоль не то что лечить, и толковать о ней бессмысленно. Понятно?

— Да, конечно, — согласился я и рассмеялся, чтобы убедить его, что мое опрометчивое замечание о раке было скорее шуткой, нежели серьезным подозрением.

Выйдя из кабинета Тони, ни в аптеку за лекарствами, ни в агентство за билетами я не пошел — свернул на набережную и сел на скамейку у моря.

Широкая песчаная отмель шуршала у ног, а сумрак вил гнезда в тамарисках.

Оживление, с которым я вышел от Тони, спало с меня и хрустнуло под ногами, как мертвая ракушка; вылезли сомнения, словно морские слизняки, облепили разложившегося моллюска и принялись пожирать его. Вот уже второй месяц минул с тех пор, как я начал заниматься своим горлом! Будь это гнойная ангина, была бы высокая температура, на воспаленных миндалинах появились бы гнойные пробки.

Я попробовал глотнуть свежий морской ветер, дувший с другой стороны залива: боль резанула горло.

Я поднялся, встревоженный.

Не удалось мне свить в душе гнездо темноты, как тамариск вьет их в своем лоне, и я быстрым шагом направился в аптеку.

Веселое расположение духа вернул мне заливистый звонок у дверей.

Подойдя к агентству, я засмотрелся на Мариицу, которая сонливо читала за конторкой. Вон как она уютно подперлась локотком, у кого достанет духа беспокоить ее? Не лучше ли потихоньку вернуться домой, принять таблетки доктора Тони, съесть рыбу, которую отварит мне на ужин добрая шьора Мариэтта, а завтра — снова за мольберт, готовым к новым приключениям. Ну а если и от разбавленного вина разболится горло? Не будем пить вино, шьора Мариэтта приготовит нам лимонного сока. Нет, он едкий, обожжет почище вина.

Я толкнул грудью стеклянные двери агентства, нарушив безмятежный покой хорошенькой Мариицы.

На пароход я сел с ощущением, что в груди у меня угнездился мрак, но мы словно бы дали друг другу обещанье: я не буду трогать тебя, копаться в тебе, подтачивать, и ты будешь уважать мое спокойствие. Чтобы избавиться от пустой болтовни пассажиров и уединиться, я сел на корме. В какое-то мгновение, к счастью, вовремя, я почувствовал, как мрак вонзился в меня, несомненно замышляя проникнуть и в мысли. Я встал и осмотрел свой багаж, проверил веревку, которой были связаны несколько картин. Я взял их с собой, чтобы в загребской мастерской попытаться остановить процесс распадения красок, что так меня озадачил.

Я вернулся на скамью, но не успел еще коснуться спинки, как мрак исподтишка кольнул: «Все обойдется, если зашло не слишком далеко?!»

Я вскочил и, подойдя к перилам, уставился на пенистую борозду, тянувшуюся за пароходом. Возвращаться на место было нельзя. Пригнувшись, я обнаружил и сам клокотавший источник. Какая же неукротимая сила заключена в водовороте, который образуют бешеные обороты винта! Во что превратилось бы человеческое тело, попади оно под винт? Он бы так смолотил, что ничего и на поверхность не всплыло бы, один лишь распушившийся хвост крови остался бы от этой палаческой расправы. Что такое гильотина по сравнению с разогретым винтом? Детская игрушка.

Голова от прилива крови стала тяжелой.

Я выпрямился и, покачиваясь, пошел в салон. «Люди, люди, множество людей — вот что мне может помочь», — эта мысль и привела меня в салон, заполненный пассажирами и багажом.

К стойке буфета подходить не хотелось, хотя только там можно было бы чего-нибудь выпить (может, и горячего чая?).

Я забрался между чемоданами и, сжавшись в комок, широко раскрыл глаза.

Закрой я их, мрак сейчас же воспользуется случаем и, назойливый, липкий, зальет меня своей угрюмой злобой. Пока глаза открыты, он не страшен, не страшен.

Снова вернулось присутствие духа.

А иначе и быть не могло! Никто не в силах развлечь лучше, чем люди, из-за тесноты сидящие едва ли не друг на друге. Здесь никому не удается уединиться, фигуры изогнулись, и любопытному взору открываются замечательные картины. Ну же, опусти глаза к полу и полюбуйся на уйму ног, которые почесываются, лениво вытягиваются, трясут отекшими икрами. Чуть выше, на лавке, выставка задов, начиная с тучных, величественных и кончая худыми, костлявыми, которым никак не сидится, и они елозят на деревянном сиденье. Вот к ним украдкой подбираются пальцы и, почесав, стремительно отступают назад, ха-ха-ха! А как они колышутся, когда поднимаются с лавки, приковывая страстные взгляды к своим округлостям. Стоит поднять глаза еще выше, и вам представится собрание голов всяческих размеров, кудрявых, сальных от пота, жующих, спящих, с круглой плешью посреди седых волос; каждая особой формы, как будто разные целлофановые мешочки. Носит такой мешочек мужчина или женщина не в руке, а на плечах, бережно прислоняя его к спинке стула или к дверному косяку, чтобы он не перевернулся и не рассыпал содержимое по столу и коленям, ха-ха-ха! Щелочки подо лбом на мгновение раскрываются, из них струей льет любопытство, после чего они беззвучно смыкаются, скрывая биение древнего механизма под черепной коробкой.

Официант за буфетной стойкой ковыряет зубочисткой в разинутом рту, а муха привольно разгуливает по опустевшей жести буфета: досуха выпивает капли пролитого сока, сосет хлебные крошки.

Судя по всему, мы подходим к Сплиту.

В самолете было не легче.

Пристегнутый ремнем, я и мечтать не мог о том, чтобы прогуляться по узкому проходу. Об этом следовало бы подумать заранее. В спешке, занятый багажом и оформлением билета, я забылся, и наступившее одиночество, на которое меня обрекал еще и проклятый ремень вокруг пояса, застигло меня врасплох.

Закрывай глаза, не закрывай — ничто не помогает.

Пока самолет набирал высоту, кое-как удавалось сопротивляться натискам мрака, но когда, поднявшись над облаками, мы плавно поплыли по течению, иного выхода не оставалось: два-три раза я сглотнул слюну в надежде обротать мрак неопровержимым доказательством — вот-де, глотаю, и ничего не болит, ровно ничего.

Нет, болит!

Спасла меня стюардесса. Невнятно прохрипев, тужась сказать, чего хочу, я ткнул пальцем в обмотанное шарфом горло и выдавил:

— Чего-нибудь горячего, горячего.

Стюардесса кивнула головой. Мне показалось, что она поняла меня по движению губ, а слов моих, с сипением вырывавшихся изо рта, разобрать было невозможно.

На аэродроме я просто ошалел, как говорят мои островитяне: Рудолфо встречал меня на своей машине!

— Кто тебе сообщил о моем приезде? — спросил я его, не веря своим глазам.

— Тони, — выдохнул он и тотчас же взялся укладывать в машину мой багаж.

— Значит, плохо дело, если о тебе договариваются за твоей спиной, — сказал я с усмешкой.

— Ты и картины привез, превосходно, большей радости ты мне доставить не мог, — приговаривал он, пропустив мимо ушей мое замечание. — Едем сначала в мастерскую, оставим там вещи, а потом в больницу на чашку кофе.

— На чашку кофе? — присвистнул я, царапнув при этом больное горло.

— Да, да, кофе, можешь измываться на этот счет сколько угодно, — ответил он, разворачиваясь, чтобы выехать с аэродрома. — Разумеется, после кофе последуют самые необходимые обследования.

— Тони перепугался, что у меня рак, — просипел я и дугой сплюнул из машины на асфальт.

— С твоим горлом лучше помолчать, — посоветовал он мне, довольный тем, что занят машиной и может избежать моего испытующего взгляда. — Впрочем, ты недооцениваешь нашего доброго Тони. Неужели ты и впрямь думаешь, что, заподозрив рак, он не сделал бы ни снимка горла, ни анализа крови, ни всего прочего, что требуется современной медициной для установления какого бы то ни было диагноза?

Мы замолчали.

В мастерской мой приятель собственноручно распаковал картины, расставил их вдоль стены и, вынув из кармана трубку и раскурив ее, сел на табурет. Посасывая трубку, он углубился в мои полотна.

— Краски не держатся, — шепнул я с дивана, на котором, усталый, растянулся.

— Вижу, вижу, — откликнулся он так же шепотом.

— Ладно еще, что процесс пока затронул только лицо, — сказал я без насмешки, потому что знал — Рудолфо неплохо разбирается в моем ремесле. — Но если краски начнут расходиться с лица, невозможно себе представить, что окажется под ними.

— Боишься? — удивился он.

— Да, боюсь, — согласился я, но тут же перевел все в шутку: — Если червь точит творца, совершенно логично, что распадаются и его творения.

Он выпустил кольцо дыма и посмотрел мне в глаза.

В больницу мы входили, продолжая шутить.

Когда в его кабинете был выпит этот чертов кофе, Рудолфо пригласил сестру и сделал все необходимые распоряжения как насчет места, так и насчет обследования.

— Нашему великому художнику мы предоставляем целые апартаменты, — доложил он мне. — В наших условиях это значит, что у тебя будет отдельная палата и собственный туалет, можешь ходить туда, сколько тебе заблагорассудится.

— Так, так, но ведь ты посулил, что я вернусь в мастерскую, как только обследование будет закончено, — напомнил я, поднимаясь со стула, готовый следовать за сестрой.

— Обещанного три года ждут, — бросил он и рассмеялся, довольный своей остротой.

— Вот как? — раздосадованный, я остановился.

— Шучу, шучу, упрямый человек, — примирительно сказал он и, обняв меня за плечи, в ногу со мной пошел к двери, — дней через десять ты вернешься к мольберту. Не волнуйся, Отто, это самая обычная процедура, тебе еще повезло — не пришлось месяцами обивать пороги, скажи спасибо, что ты в наших руках…

После ванны меня уложили в кровать.

Я вытянулся с блаженством: вот уж отдохнем так отдохнем!

Сквозь полуприкрытые веки я заметил, как сестра на тумбочку у моей кровати ставит вазу с цветами, и движением руки попросил убрать цветы из палаты.

— Это доктор Рудолфо послал. — Сестра с изумлением посмотрела на меня.

— Цветам не место в больнице, — просипел я, упрямо приподнимаясь с подушки.

— Хорошо, хорошо, я унесу, — поспешно уступила сестра, напуганная моим гневом, и исчезла, схватив в охапку и вазу, и цветы.

Голова моя еще не коснулась подушки, как сон сморил меня.

Вокруг меня белизна.

Но какая белизна?! Безмолвная, матовая, ни взгляд сквозь нее не проникает, ни ноготь ее не берет. Марля, глыбы накрахмаленной марли? Ничего подобного — измызганная, влажная, ровно бы мокрая губка.

Я лежу вытянувшись, с привязанными к туловищу руками.

Горло распорото ножом.

Где эти чертовы доктора? Неужели они бросили меня с рассеченным горлом, чтоб я истек кровью? Какое счастье, что под головой у меня прочная опора! Не будь ее, полопались бы позвонки и голова не выдержала бы и повисла.

Может быть, они пошли за стеклянной трубочкой, которой, говорят, заменяют вырезанную гортань?

И тут хлынула кровь.

Кровь струилась по вскрытым кольцам дыхательного горла и растекалась по белизне. Превозмогая несусветную боль в разрезанном горле, я поднял голову: кровь была не пунцовой — густая, черная, она медленно расползалась: из-под мышки стекала к бедру и оттуда бежала в разные стороны. К моему удивлению, кровь, словно дурачась, принялась рисовать: в мгновение ока вырос черный ствол маслины, раскинулся луг, поднялся стройный кипарис; откуда-то потянуло сухим ветром, и вот уже заколыхались ветки маслины, закачалась верхушка кипариса!

Мне безумно захотелось обратить эту черную краску в зеленую. С каким удовольствием я растянулся бы на лугу и любовался бы, как раскачивается кипарис! Чем сильнее росло во мне это желание, тем я словно бы яснее осознавал свою беспомощность. Взбешенный, ворочался я с боку на бок, старался дотянуться пальцами до маслины и кипариса. Ежели они не сделаются зелеными, я ногтем соскребу их с этого белого фона! Всеми святыми клянусь, соскребу! Ох и острый у меня ноготь на правом указательном пальце, с легкостью он обдерет эту черную краску, тогда посмотрим, кто кого.

Приподнявшись на локте, я дотронулся до несуразной черной мазни.

— Станете зелеными? — спросил я.

Когда и ноготь, и палец уперлись в черноту, под ними оказалось что-то липкое: сукровица свернулась, студенистая, как печенка. Она то выскальзывает из-под пальца, то расступается, и палец по сгиб увязает в ней.

— Сестра, сестра, — кричу я в испуге, чувствуя, что не в силах вытащить палец из сукровицы, а тем более повернуться и нащупать звонок над головой.

Я проснулся; мокрые от пота простыни облепили тело тугим панцирем.

Сестра принесла лимонад и, найдя меня, должно быть, смертельно бледным, всполошилась. Вошли санитары, в кресле возили меня с осмотра на осмотр, с рентгена на анализ крови, возвращали в кровать, но взгляд моих все еще вытаращенных глаз блуждал по белым стенам, по белому сестриному халату, по белым носилкам, потолку, чашке, отыскивая следы странного осклизлого мира, что совсем недавно был сотворен моей кровью.

Украдкой ощупывал я и горло — никакого разреза не было. Пока пил лимонад, сердито шептал себе: «Дурень, если бы тебе вскрыли горло, лимонад вытек бы на грудь! Потрогай рубашку, ведь сухая же, сухая…»

Ничто не помогало.

Я не сомневался, что и разрезанное горло, и черные изображения на белом фоне — всего лишь причуды сна, но взгляд, наперекор всем упрекам и ругательствам, которыми я себя яростно осыпал, продолжал искать исчезнувшие картины.

Стоило закрыть глаза, в тот же миг являлись черные виноградники, ущелья, сосновые боры, черные-пречерные на белом.

И поднимается указательный палец, и начинает ковыряться в липком месиве.

— Ну, а как теперь ты выберешься из этой вязкой патоки? — со злорадством подначиваю я сам себя, чувствуя, как ползет по виску капля холодного пота.

Когда обследование, растянувшееся на целых две недели, закончилось, я снова оказался в кабинете Рудолфо. Он встал, обнял меня и расцеловал в обе щеки.

— Сестра, оставьте нас одних, а Франке скажите, чтобы сварила нам кофе покрепче.

На столе у него были разложены снимки и исписанные листочки анализов (наверно, моих?).

— Анализы, если говорить о раке, отрицательные, — сказал он, продолжая обнимать меня за плечи и заглядывая мне в глаза. — Вот они на столе, ты человек интеллигентный, сам можешь удостовериться. Опухоль тем не менее не безобидная. Садись же, боже мой, я все еще не предложил тебе сесть, а обследование выматывает людей и посильнее тебя, мой дорогой Отто.

Я сел в кожаное кресло, Рудолфо — на край стола. Он поднимал и опускал снимки и листочки, ни на секунду не переставая говорить.

— О том, чтобы нейтрализовать ее медикаментами, не стоит даже говорить. Лекарства могли бы смягчить боль, вероятно, приостановился бы и рост опухоли, но абсолютно здоровым твое горло никогда бы не стало. К сожалению, операция — единственное эффективное решение.

— Нож! — рубанул я, чтобы прервать эту словесную околесицу, к которой он, по-видимому, привык за долгие годы.

— При чем тут нож? — возразил он, сочтя мою реплику неуместной.

— Рассеченное горло и проклятая кровь на белом, — тихо начал я, загоревшись желанием рассказать ему о черных рисунках, привидевшихся мне на белом фоне.

— Что, нервы сдают? — бросил он, кладя снимки на стол.

Мы замолчали.

Франка принесла кофе; поставив поднос, по его указанию, на стеклянный столик передо мной, вышла из кабинета.

Мы пили кофе, взглядом уставившись в пол.

— Отто, послушай: то, что я сейчас тебе скажу, не совет врача, а приказ, — заговорил Рудолфо, не поднимая опущенной головы. Было ясно как день, что он говорит не по наитию, все это им давным-давно продумано, хорошенько обмозговано, и теперь он лишь возбужденно декламирует. — Здесь, в нашей больнице, хирургическую операцию на твоем горле делать не будут. Как один из руководителей больницы я этого не допущу. Я слишком хорошо знаю своих недоучек, чтобы доверить им своего друга. Твои картины — это не мазня недоучки, а иные их так называемые хирургические вмешательства заслуживают именно такой квалификации. Опухоль у тебя доброкачественная, и я не дам превратить ее в злокачественную. Нет, нет, Отто, этого не позволяет мне ни врачебная этика, ни мое к тебе отношение.

Слова его застали меня врасплох.

Чтобы не выказать своего замешательства, я поднял чашку и блюдцем заслонил лицо, делая вид, что языком подбираю капли пролившегося кофе.

— Через несколько дней ты отправишься в Стокгольм к моему коллеге доктору Янсену и вернешься оттуда новехонек, ровно цехин, как говорили наши предки, что лежат теперь под кипарисами. От тебя ничего не требуется. Я stante pede[3] отвожу тебя в мастерскую под начало госпожи Фриды; пока ты будешь сидеть в свое удовольствие у мольберта, она позаботится, чтобы ты ни в чем не нуждался, даже и в птичьем молоке. Паспорт, деньги, гостиницу в Стокгольме, напротив санатория доктора Янсена, на случай, если два-три дня у него не будет свободных мест, и все прочие мелочи я беру на себя. Договорились?

— И вся эта канитель из-за какой-то там, по твоим словам, доброкачественной опухоли? — исподлобья буравя его взглядом, спросил я ехидно.

— Вот именно, из-за доброкачественной, — повторил Рудолфо, храбро приняв мой вызов.

В машине он прервал молчание словами:

— Тебя не интересует, что потребует взамен твой старый друг Рудолфо?

Я вопросительно посмотрел на него.

Натужно силясь удержать на лице радостное возбуждение, он косил глазами в мою сторону: его серьезный взгляд плохо согласовывался с искривленными улыбкой губами.

— Ключ!

Казалось, его здорово раззадорила моя оторопь: глаза весело заиграли, а губы натуральнее растянулись в улыбке.

— Ключ от твоей мастерской! — зычно выпалил он. — Чтобы я мог, когда удастся выкроить время, зайти, сесть на табурет и спокойно наслаждаться твоими полотнами. Идет?

— Идет, — выдохнул я.

* * *

Рудолфо был человеком слова.

Когда он оставил меня одного в мастерской и отправился улаживать все эти «мелочи», я от души посмеялся над этой его доброкачественной опухолью. Он твердит о невинном наросте, а я совсем еще недавно лежал на белом столе с дьявольски распоротым горлом, из которого хлестала кровь, и дураку было понятно, что доктора покинули свои места, чтобы как можно скорее раздобыть трубочку, которая должна заменить мне гортань… Добрый, наивный Рудолфо, зачем человеку стеклянная трубочка, если у него в горле доброкачественная опухоль?!

В мастерской я словно бы родился заново.

Я позволил себе закрыть глаза: черные видения на белом фоне меня не одолевали. Проснулся я отдохнувшим и, лежа в кровати, разглядывал потолок своей комнаты.

А не белизна ли рождает эти черные пятна?

— Белизна покрывается коростой, ха-ха-ха, — засмеялся я и весело вскрикнул: — Вперед, только вперед!

Добрая госпожа Фрида принесла на подносе завтрак.

— Ну и соня вы, господин Отто, — с улыбкой сказала она и, по обыкновению, поставила поднос на столик. — Рано утром звонил господин Рудолфо, но, когда узнал, что вы спите, не велел будить… После одиннадцати он будет у себя в кабинете, просил вас позвонить.

— Не раньше? — отозвался я, приготовившись встать.

— Нет, нет, до одиннадцати часов у господина Рудолфо обход, — сказала она и скрылась за дверью.

Какое чудесное успокоение нисходило на меня в этой комнате.

Я шлепал в тапочках от мольберта к столику, ел яйцо всмятку и запивал его молоком, не отрывая взгляда от подрамника с портретом.

А что, если предоставить краскам свободу, не удерживать их стремления убежать?

Широко расставив ноги, я стоял посреди мастерской, чувствуя, как у меня дрожат колени. Нет, нет, не от слабости — от радости, от радости! Вот раскину руки и не упаду! И хоть под боком у меня оказалась спинка стула, я не схватился за нее, а широко развел руки.

Оступившись, я покачнулся, но на ковер не бухнулся.

Бросив недоеденное яйцо, не прикоснувшись к сыру, я выпил молоко и взялся за работу: вытащил старый, порядком обветшавший мольберт и установил его рядом с тем, на котором я писал портрет шьора Балдо; натянул на него большой холст.

— Поймаем мы тебя, не убежишь, — нашептывал я и мыл кисти, как мальчишка сгорая от нетерпения.

Незаметно, не раздумывая, втянулся в работу; я подстерегал мгновение, когда в краске забьется неукротимая тяга к побегу. Ждать пришлось недолго: мазок затрепетал, будто бы в него была вмонтирована неприметная глазу мембрана. На холст, белевший на старом мольберте, я перенес сгусток клокотавшей краски, которая, вздымая тонкую, вибрирующую оболочку, рвалась из глубины.

Как заблестела еще пенящаяся, кружащаяся краска!

(Она не утекала назад в свою черную дыру, подобно крови, струившейся из рассеченного горла.)

Опасаясь, чтобы краска не растеклась, не выплеснулась, не превратилась в брызги, я кистью поспешил ей на помощь, обведя ее зеленой каймой. Но тут мне показалось, что кромка вышла чересчур прочной и краска в ней ровно бы стиснута обручем, я разбавил окаймление другим цветом: оставив его наполовину зеленым, а наполовину сделав оранжевым.

Радость пьянила меня, как самый крепкий напиток.

На оползшие под скулами шьора Балдо чешуйки краски, эти разодранные оболочки, я уже не обращал внимания — самозабвенно ожидал я каждого нового взмета и переносил еще не застывший мазок на холст, натянутый на старый подрамник.

Обессилевший от усталости (и от радости), я оставил палитру и кисть на столике и как был, потный и перепачканный красками, повалился на кровать. К счастью, голова моя сразу оказалась на подушке; глаза закрылись, и я с облегчением глубоко вздохнул.

— Никуда я не еду, никуда, — исступленно бормотал я, с удовольствием обнаруживая, что и с зажмуренными глазами вижу, как вспыхивают многоцветные родники, целые созвездия красок; черного месива нет и в помине. Ха-ха-ха!

Очнулся я от стука в дверь.

— Вас просит господин Рудолфо.

— Почему не звонишь? — поинтересовался он и, не дожидаясь ответа, сообщил, что связался по телефону со своим дорогим коллегой в Стокгольме. Как он и предполагал, все складывалось как нельзя лучше. Сегодня утром самолетом он отправил ему все анализы. Никаких обследований в санатории Янсена делать не потребуется. Это сэкономит время, да и меня освободит от новых мытарств. — Пишешь? — неожиданно выпалил он в трубку.

— Пишу, — ответил я, застигнутый врасплох. К подобному вопросу я не был готов, я собирался сказать, что никуда не еду, остаюсь в своей мастерской, что мне больше нет дела до горла с его опухолью. Если верить фаталистам, мой Рудолфо, — хотел я ему сказать — ситуация довольно проста: если опухоль доброкачественная, предоставим ее самой себе, если же она раковая, гораздо целесообразнее провести отпущенное мне время за работой, чем мыкаться по больничным кроватям и операционным.

— После обеда я приду, — скороговоркой прибавил он и повесил трубку, а я в полной растерянности продолжал держать в руке безгласную трубку.

Когда он появился у меня после обеда, повторилась игра в кошки-мышки: непостижимым образом он вкрался в мою радость, и я забыл обо всем, что намеревался ему выложить.

Ну и хитрая бестия этот мой приятель Рудолфо!

Осмотрев холст на старом мольберте, он расцеловал меня.

— Божественная простота, Отто, — размахивая трубкой, кричал он, — ты проник в первозданность, цветовая тональность больше не подчинена функциональности. Освобожденный цвет!

Слушал я его, признаюсь, с удовольствием.

Выпили мы и по стаканчику домашнего вина, которое я привез с острова; горло обожгло, а кашель так колотился в груди, что на глазах выступили слезы.

Но даже и потом, когда боль и кашель унялись, все то, что я собирался сказать Рудолфо, не всплыло в памяти.

В следующий понедельник он обнимал меня на аэродроме.

В сотый раз напоминал, в каком кармане у меня билеты, в каком — паспорт, где номер гостиничной комнаты — на всякий случай, на всякий случай. Янсен — так он обещал по телефону — сразу же примет меня в больницу, но иметь про запас номер в гостинице не помешает. Может быть, с того времени, когда он звонил ему, до моего появления у него, что-то и изменится. Если все-таки день-два придется подождать, пока освободится место, комната в гостинице — большой плюс. Ведь в санаторий Янсена приезжают больные со всего света. Конечно же, это все люди с толстым кошельком, неимущим санаторий не по карману.

— А как насчет обещанья? — улыбаясь, Рудолфо пристально взглянул на меня; вокруг суетились пассажиры и проносили багаж.

Я растерялся.

— Ключ! Ты же мне обещал ключ! — воскликнул он и протянул руку.

Я достал из заднего кармана брюк ключ от мастерской и положил его ему в ладонь.

И вот я в Стокгольме.

Смятение, точно обвив меня плющом, сковало все мои чувства; и в такси, и в гостинице в голове стучала одна неотвязная мысль: лечь бы, закрыть глаза и снова увидеть родники краски, бьющие на старом мольберте. Но обстоятельства, словно нарочно, складывались по-иному. На часах уже было без двадцати десять, когда я только-только освободился от чемодана, а в десять доктор Янсен ждал меня в своем кабинете.

Я пришел минута в минуту.

(Как ни странно, белизна не вызывала во мне тревоги; казалось, если бы я даже зажмурил глаза в лифте, поднимаясь к главному врачу, и тогда сгустки свернувшейся крови не появились бы. Но как тут зажмуришься, когда рядом стоит медсестра и с легкой улыбкой на губах смотрит на тебя в упор.)

Принял меня высокий, сухощавый человек с отсутствующим взглядом.

Сестра назвала мое имя и фамилию и напомнила о телефонном разговоре с Рудолфо, говорила она по-английски, чтобы и мне было понятно. Доктор оживился и вскинул на меня глаза, спрятанные за толстыми стеклами очков.

Мы расположились в глубоких креслах, и сестра, достав из подвесного шкафчика чашки, подала нам холодный чай, потом задернула шторы, погасила свет и вставила в аппарат снимок. На экране появились кольца гортани.

Моей, вероятно? Чтобы чай не выплескивался в блюдце, чашку приходилось держать обеими руками, крепко вжав локти в подлокотники, — только так я мог совладать с дрожью, сотрясавшей все тело.

Мы осмотрели опухоль со всех сторон.

И когда аппарат выключили и зажегся свет, мы оба — и доктор, и я — молчали; сестра, слегка поклонившись, вышла из кабинета.

— Это рак, сударь мой, — произнес доктор Янсен, не поднимая глаз от чашки с чаем, — и к тому же изрядно запущенный… Полностью картина станет ясной, когда мы вскроем горло, — продолжал он, прихлебывая чай. — Если опухоль не пустила корней, мы вырежем ее, и вы будете жить дальше, как будто ее никогда и не было… Если же она так разрослась, что метастазы пошли в другие органы, тогда… тогда сами понимаете, вы интеллигентный человек, прекрасный художник, как рекомендовал вас коллега Рудолфо.

Я молча стоял у стола доктора Янсена.

А доктор продолжал сыпать словами: завтра утром он примет меня в свой санаторий, в шесть часов я должен быть в приемном покое. Рановато, правда, но ничего не поделаешь. Сопровождает ли меня кто-нибудь, спросил он, а когда я отрицательно покачал головой, умолк и начал листать большой блокнот. Нет, нет, сегодня, к сожалению, невозможно, задумчиво проговорил он и посоветовал не запираться в гостиничном номере, одиночество угнетающе действует на больного, куда лучше потолкаться в уличной толпе, посидеть в кафе, пить можно все, что душе угодно, а вот курить он не рекомендует, табачный дым раздражает слизистую, и тогда от кашля не будет спасенья. Что касается анализов, тут он совершенно полагается на Рудолфо, но перед операцией необходимо специальное обследование сердца и почек. На это потребуется полдня.

Мы раскланялись.

Когда я уже взялся за дверную ручку, вслед мне раздался его размякший голос:

— Стало быть, в шесть часов я жду вас, господин Отто!

Я не послушался совета доктора Янсена и не пошел бродить по улице, а поспешил прямо в гостиницу.

Следовало успокоить дыхание, окончательно унять дрожь. Мысли меня не донимали: в голове было пусто, ровно бы кто-то открыл череп, пригнул голову, и весь мозг до последнего кусочка вылетел на асфальт.

В лифте никого не было.

Нехотя я вошел в него, и, лишь только за мной закрылись двери и палец нажал на кнопку, я почувствовал себя в тисках одиночества.

В зеркале я увидел свое лицо.

А может, опустить занавес, выйти к публике и объявить: «Urbi et orbi: «Finita la commedia»?[4]

Субъект в зеркале ухмыльнулся.

— Согласен? — подмигивая, осведомился я.

Он опустил голову на грудь и кивнул в знак согласия.

Рывком я сбросил с ног башмаки, полетевшие в разные углы комнаты; стянул с себя пиджак и рубашку и ничком упал на кровать. Но тут же вскочил и пошел к двери проверить, повернул ли я ключ в замке.

Дверь была заперта.

На четвереньках прополз я по кровати и повалился на подушку. Закрывать глаза не было нужды: они копошились вокруг меня, ползали по потолку, спаривались у моих ног, холодные, гладкие, словно угри, скользили на оголенной груди. Ха-ха-ха, конечно, угри, клубок угрей! Когда остается один-единственный вариант, даже ребенку ясно… Рудолфо, хитрец, из жалости уверял, что их два — безопасный и опасный. Первый вариант отпал, отпал навсегда. Теперь клокочущие родники краски могут порадовать меня только во сне.

— Почему я должен позволить этому очкарику, — вслух произнес я, вперившись в Потолок, — невесть сколько дней истязать себя и напоследок зарезать?

Ведь в конце концов и мне не удалось сделать зеленой свернувшуюся кровь, она осталась того цвета и той вязкости, какой и подобает быть обычной свернувшейся крови, и тут — в этом мы убедились — не помог ни палец, ни ноготь.

Вскрой я вены, сидя в ванне (говорят, это совершенно безболезненно), я был бы вынужден ступить во мрак с закрытыми глазами — у кого бы хватило смелости открыть их и увидеть себя, погруженного в кровь, разбавленную водой?

Я опустил веки и от неожиданности вскрикнул: передо мной стоял мой старый мольберт с каплями живой, сверкающей краски. В мгновение ока унялась дрожь и дыхание успокоилось.

Мое восхищение прервал звонок.

Снизу спрашивали, принести ли мне завтрак в номер или я спущусь в ресторан; я сказал, что предпочел бы завтракать у себя, а что касается еды, то не будут ли они так любезны, если это возможно, принести отварной рыбы.

И вешаться смешно. Где взять прочную веревку? А чем кончается затея с галстуком, привязанным к окну, об этом я достаточно осведомлен из современной беллетристики. Кто меня, ха-ха-ха, если галстук лопнет и я грохнусь на паркет, кто меня поднимет и, обеспамятевшего, перенесет на кровать?

В то время, как я обсасывал рыбью голову — детская привычка, — на плече ожил угорь, прополз по щеке и торкнулся своей крохотной головкой мне в ухо.

— Пистолет, правильно, пистолет! — выплюнув кости на тарелку, вслух согласился я с ним. — Приложишь к виску, и в один миг он разнесет и тебя, и клубок твоих угрей, — уже тише рассуждал я сам с собой.

Одевался я тщательно.

Не дожидаясь, когда официант уберет остатки завтрака, я спустился вниз и как ни в чем не бывало положил ключ на стойку. У выхода из гостиницы в голову мне вдруг пришла мысль, чуть было не спутавшая все карты: да ведь ты же, дружок, пистолета и в руках не держал, не знаешь, ни как он заряжается, ни как из него стреляют! Продавец научит, пробовал я отвязаться от ехидны.

Полгорода обошел, прежде чем наткнулся на витрину оружейного магазина.

Подойдя к витрине, я остановился в сторонке; к центру витрины меня не тянуло, может, потому, что не хотелось видеть свое отражение в стекле (узкие плечи, тонкие ноги и длинная шея) или из боязни, что прохожие заметят, как я разглядываю оружие.

А выбор был колоссальный: пистолеты — от крошечных до огромных, которые, судя по всему, в одной руке и не удержишь; ружья всех мастей, бинокли, настоящая коллекция ножей — от охотничьих с костяной рукояткой до таких, что открываются нажатием кнопки.

Я все больше склонялся к самому большому пистолету, лежавшему на уровне моих коленей; вон тот маленький пробьет дырочку, заденет мозг, а вожделенная темнота может и не наступить. Рана заживет, пуля повредит только какой-нибудь центр, и я до конца дней останусь инвалидом.

Вдруг только ослепну?!

Куда надежнее этот массивный; если он тяжелый, локоть придержу другой рукой, во всяком случае он уж и кости, и мозг разнесет вдребезги.

— Вы неудачно выбрали, сударь, это стартовый пистолет, стартовый, — донесся до меня голос сбоку.

Рядом со мной стоял крупный небритый мужчина, в его взгляде не было и тени насмешки, а щеки расплылись в дружеской улыбке.

— Стартовый, говорите? — пробормотал я и прыснул со смеха.

Он хохотал вместе со мной.

Вместе мы пошли и в кафе через дорогу и там за стойкой пропустили по двойному виски. Пили за здоровье друг друга, хлопали друг друга по плечу, разгоряченные смехом и алкоголем.

* * *

И вот я живу, восемь лет прошло с того дня, как доктор Янсен сделал мне операцию. Догадываетесь? После виски и дружеских похлопываний по плечу я вернулся в гостиницу и заснул сном младенца. От скользких угрей ни во сне, ни наяву не осталось и следа! «Пистолет-то стартовый, стартовый!» — дразнил я себя и корчился от смеха.

Назавтра в шесть часов утра я был в санатории. Опухоль вырезали с корнем; по счастью, ни один отросточек не проник в другие органы.

Сейчас я сижу на скамейке у моря.

Поджидаю с рыбалки своего многолетнего, самого близкого друга. Ловить рыбу на удочку с лодки — его страсть.

Каждый вечер мы едим вкуснейшую отварную рыбу с оливковым маслом.

Чтоб вам было легче догадаться, о ком идет речь, я вам помогу: все то время, пока шло обследование, и потом, когда я лежал после операции, он приходил ко мне с цветами. Ни голосом, ни жестом я не просил унести цветы, напротив, я благодарил его и, счастливый, делал большие глаза, как бы восхищаясь цветами. Я еще и ходить как следует не начал, когда побывал у него в гостях. Жена его умерла десять лет назад, жил он с сыном, невесткой и двумя их детьми.

Летом он приезжает ко мне на остров.

Ну теперь уж вы наверняка знаете, о ком я говорю!

Конечно, это он!

Тот самый человек, который в решающую минуту открыл мне, что орудием для сведения счетов с жизнью я выбрал стартовый пистолет.


Перевод с хорватскосербского Т. Кустовой.

ПАВЛЕ ЗИДАР