Неразделимые — страница 5 из 17

П. Зидар родился в 1932 году в Словенском Яворнике (Словения). Прозаик. Драматург. Автор романов «Святой Павел» (1965), «Дым» (1970), «Гамлет из Доленьской» (1976), «Разоруженный пророк» (1981), «Чудеса» (1981) и др., а также многочисленных сборников рассказов: «Путешествие во тьму» (1965), «Я есть ты» (1971), «Кожа» (1974), «Пасьянс» (1978), «Вечная жизнь» (1979), «Ее глаза» (1980) и др.

На русский язык переведено ряд рассказов П. Зидара.

Рассказ «Моя родина» напечатан в журнале «Содобност», № 3, 1984 г.

МОЯ РОДИНА

«И зачем, — раздумывал я, — немцы хотят разрушить наш мост?»

Занятый такими мыслями, я услышал, как в кухню прокрались человеческие тени, одна из них спросила, уснул ли я. Это была моя бабушка с материнской стороны.

Мама не сомневалась, что сон давно меня сморил. Но я только зажмурился и настороженно улавливал все звуки, как гулкая пещера.

И слышал каждое слово.

Бабушка сказала:

— Наши солдаты отступили. Фронт будет проходить у Радовлицы.

Отец:

— Фабрику взорвут; дороги заминированы.

Бабушка:

— Вода с завтрашнего дня будет отравлена.

И так далее.

— Нужно закупить продуктов, — сказала мама. — Кукурузной муки, сахара, масла, ведь война может продлиться несколько месяцев, да и когда еще все снова будет по-старому…

Под эти разговоры я и вправду погрузился в туманные глубины сна.


На следующий день мы с мамой отправились в Кашту, в большой магазин, несколько напоминающий нынешние универмаги. Элицу мы по пути отвели к тетке. В Каште у магазина уже скопилось множество четырехколесных тележек, а в самом магазине народу было полным-полно. Люди покупали все, что только можно было купить. А в продаже оставалось еще немало всякого добра.

Простояв часа полтора в очереди, мы с мамой увезли из Кашты мешок кукурузной муки, несколько килограммов говяжьего жира, полмешка пиленого сахара да еще кучу больших и маленьких банок разных консервов.

По пути домой мы встречали родичей и соседей, также направлявшихся за покупками.

Из лавки шорника вышел человек с лошадиным хомутом на шее. Из хомута выглядывала и кивала нам большая голова Лагои, нашего кладбищенского сторожа. Никто не мог выкопать такую добротную, уютную могилу, какая получалась у него. Сейчас он пришел сюда, чтобы купить хомут, — возможно, последний — для своей кобылы Линды.

У этого шорника мне предстояло, когда подрасту, выучиться ремеслу. Так решила мама сразу же после моей неудавшейся конфирмации — я не был ее удостоен потому что сказал, будто у нас три бога. Но шорником мне надлежало стать не только по этой причине — в течение многих месяцев я не мог научиться считать до пяти. Мама была убеждена, что в гимназию мне все равно не попасть и что я, как и она сама, просто стану хорошим работником. И она преспокойно договорилась с хозяином шорной мастерской, чтобы тот со временем взял меня к себе в ученики. Поэтому, когда мы с мамой отправлялись в Есеницы[5], то обязательно заходили к мастеру, делавшему хомуты и седла. Поглядывая на меня из-за своего стола, заставленного вонючими лаками и мазями, мастер подмигивал мне и приглашал сесть на треногий стульчик, напротив него. А там так разило клеем и смолой, пылью и кожей, конским волосом и морской травой, что у меня перехватывало дыхание. И мастер это заметил. Он сказал маме, что я слишком чувствителен к сильным, неприятным запахам, так пусть она подумает получше, может, из меня выйдет неплохой садовник. «Это ведь тоже хорошее занятие, — утешал он маму, — все время на свежем воздухе, да еще запах цветов, солнце…» Но мама настаивала на своем: будешь шорником, и точка. Теперь, когда Лагоя выносил последний хомут, было похоже, что мастер закроет свою мастерскую, которая и так совсем захирела. Я вздохнул с облегчением: больше мне не нужно будет приходить сюда, чтобы научиться дышать вонью.

Немного позже, хотя еще вовсю шла война, родители то и дело спрашивали меня, кем бы я хотел быть. Я склонялся к тому, чтобы стать священником, — мне нравились молодые капелланы, служившие свою первую мессу, однако вопрос о том, сколько у нас богов, все еще не был мне ясен, а не разрешив его, нельзя было и думать о поступлении в люблянскую богословскую семинарию. Отчаявшись, я заупрямился и говорил, что не буду никем.

Для мамы и отца это было нечто неслыханное. Не быть никем!

— Хорошо, — сказали они. — Если ты никем не хочешь быть, придется тебе пасти свиней в Госпа-Свете.

Это меня вполне устраивало.


Когда мы вернулись с мешками из Кашты домой, пора уже было идти в школу.

Как обычно, я сделал себе яичницу из одного яйца, а мама в это время сходила за Элицей.

Я хотел убежать прямо так, с желтком, размазанным вокруг рта, но мама поймала меня и провела по моим губам носовым платком, который она смачивала своей слюной.

Большей пытки для меня не существовало. Слюна была вонючей, и я заявил маме об этом.

— Тьфу! — кричал я.

Наконец я кое-как от нее вырвался и, выскочив из барака, словно проводник из поезда, помчался к Ценчеку, которому мать в это время приглаживала черные вихры также с помощью собственной слюны. (Ценчеки были соседями Тэпли, которые, как теперь стало известно, с нетерпением ждали своих соплеменников — немцев.)


— А какого цвета дерьмо у этих Тэпли? — спросил я Ценчека, когда мы вместе с ним направились в школу. (У Ценчеков и Тэпли был общий нужник.)

— Такое же, как у нас, бурое.

— А может, особенное — гитлеровское, белое?

— Нет! Белого пока не видно. Может, боятся, ведь у нас еще Югославия.

Кое-где в окнах виднелись портреты или флажки, свечи уже нигде не горели: все погрузилось в тишину и было объято ужасом, люди двигались как стелющийся над землей боевой отравляющий газ иприт и были такими же зелеными.

Я сказал Ценчеку, что вчера в Есеницах выдавали «смерть» по два с половиной динара (цену я сам придумал). Ценчек возразил, сказав, что «смерть» стоила значительно дороже, каждый, кто хотел ее получить, должен был принести с собой вещевой мешок и еще сто динаров. Всех их потом ночью увезли на поезде в Загреб или Карловац. Брат Ценчека, Луц, не захотел идти за «смертью», хотя по возрасту мог бы. Он спрятался под кровать и наказал матери говорить всем, что его нет дома.


А многие, как сказывают люди, пошли за «смертью» с радостными возгласами.


По дороге в школу мы вспомнили моего покойного двоюродного братца Польдека, сына тети Каты, отравившегося белыми мухоморами, подошли к его маленькой ромбовидной могилке, а затем отыскали и могилку Андрейчека с его портретом, на котором он улыбается живым уже как ангелочек.

Андрейчек был лучшим учеником нашего первого класса. Глаза его в буквальном смысле слова блистали умом. Но в один прекрасный день он подхватил испанку, как тогда называли грипп, и никогда уже не вернулся к нам в класс. Мы, его школьные товарищи, несли потом на маленьких носилках белый гробик, а мама Андрейчека всю дорогу на кладбище без умолку звала сына, меня это просто допекло, — хотелось сказать Андрейчеку, чтобы он встал и вышел в конце концов из своего белого ящика.

Капеллан обильно окропил его святой водой, на прощанье изрядно покадил своим кадилом и даже сказал надгробную речь. Детский журнал «Ангелочек» напечатал потом портрет Андрейчека, точно такой же, как и на надгробном камне, а под портретом было написано, что, к общему сожалению, умер на редкость способный и прилежный мальчик, обладавший такими качествами, которые редко встречаются у детей его возраста. Эти строки мы потом много раз читали в классе — в память об Андрейчеке.

А я часами, когда удавалось, смотрел на портрет Андрейчека-ангелочка.


На этот раз не мы ожидали нашу учительницу Марию Банко, а она нас — со стопкой тетрадок на столе.

Мы сели на свои места и тихонько переговаривались в ожидании, когда зазвонит ее серебряный колокольчик.

Мария незаметно прислушивалась к нашей болтовне.

А голоса наши переливались, как половодье цветов. Мы вдруг заговорили во весь голос, споря о том, кто вчера в Есеницах получил «смерть», а кто нет.

Я не знал, что ее дают не всем желающим, а лишь самым сильным и здоровым.

Хотя мы шумели громче, чем разрешалось, Мария Банко слушала нас, не проронив ни слова. Теперь я знаю почему. Она хотела уловить настроение родины, понять по ребячьей болтовне, как далеко мы уже зашли и где окажемся через несколько дней.

— Ну, ладно, — сказала она, когда мы, нащебетавшись, сами почувствовали, что давно перешли все дозволенные границы, как переходят границы государств.

Она захлопала в ладоши.

— Вчера я вам сказала, что исправлю ваши сочинения. Некоторые мы зачитаем. А некоторые нужно просто выбросить…

Я покраснел до ушей — был убежден, что смертный приговор будет вынесен тому, что я написал о Прешерне[6].

— Вот, скажем, это написано словно в насмешку над всем тем, что я говорила вам о родине и о жизни.

Она открыла тетрадь и прочитала:

— Мы живем, чтобы умереть, а пока что испражняемся.

Тишина всколыхнулась — последовал неистовый взрыв хохота, неописуемого, неудержимого, захватившего и вечно холодную Марию Банко.


Конечно, это написал не я, и у меня вырвался вздох облегчения.

Вместо меня покраснел как рак Бинче Пиберник.


— Это написал… написал… Пиберник. Совершенно несерьезно! Пожалуйста, Бине!

Тот поднялся. Мы обрушили на него новый залп смеха, и учительница опять не могла удержаться, лицо ее так и расплылось в умильной улыбке, словно слезинка на пухленькой детской щечке.

— Садись, садись, — повторила она дважды. Скорее всего она поняла, что Бинче это просто-напросто где-то услышал, запомнил, а вчера использовал для своего сочинения, не подозревая тут ничего плохого.

— Ну, ладно, ладно, — сказала учительница, переставая смеяться, и выбрала еще чью-то тетрадку.

Мы снова замерли от страха.

— Другой, — заговорила она, листая тетрадь, — вместо того чтобы выполнить задание, занялся чистописанием и целых две страницы исписал — и, конечно, с маленькой буквы! — франце прешерн, франце прешерн, франце прешерн… Винцент, зачем это?

Поднявшись, Цене Малей пожал плечами, его горестный взгляд искал ответа на потолке.

Тут все мы сразу вспомнили, как завидовали Цене, когда он писал, писал, писал без конца, прикрывая написанное рукой.

И весело захихикали.

Лишь двое или трое из всего класса уразумели, что нужно было написать, у остальных были сплошные глупости.

— Вы, наверно, меня не поняли? — спросила учительница, переложив на столе еще несколько тетрадей и усаживаясь на свое место.

— Не-е-ет, — ответили мы хором.

— Ладно. За эту работу я не поставлю отметок. Зато давайте на память — мы ведь, может, долго не увидимся — запишем в тетрадки то, что я сама для вас придумала. И вы отнесете это домой. Попрошу вас только об одном: время от времени раскрывайте тетрадки и проглядывайте то, что я сочинила на память вам и самой себе. И еще кое-кому.

Взяв кусочек мела, она принялась медленно писать на темно-зеленом поле классной доски, мы слышали шум, с которым из белого мела рождались буквы, словно шипело закипающее на плите молоко.

Прежде всего она написала заглавие:

МОЯ РОДИНА

Родина — это как будто мать и отец со своими детьми, — одним или многими. Под кровом родины мы в безопасности. Но иногда из-за небрежности людей кров этот может сгореть. Выстроить заново дом очень нелегко, а тем более такой прекрасный, как наша Словения. У многих народов родина сгорела дотла. У одних она погибла в огне навеки, у других возродилась из пепла еще краше, чем была прежде.

Ваша учительница хочет вас предостеречь — возможно, сгорим и мы, но только не дотла! В такие времена дети тоже должны быть мужественны. Язык народа — это стены родины, крыша ее — песня. Когда вам будут насильно навязывать чужой язык, не пускайте его в свои души, туда, где, как белый, мягкий пух, тихо живет родная, материнская речь. Наступит день, когда чужеземцы уйдут, и стены родины мгновенно обновятся. Крышу синего словенского неба снова озарит радуга, вспоенная водами Савы, Сочи и Дравы…


Текст этот был слишком длинен для классной доски, и еще более — для наших пальцев. То и дело приходилось вытирать доску тряпкой, чтобы мы и дальше могли поскрипывать перьями. Наконец работа была закончена.

Мы спросили Марию, нужно ли приписать что-нибудь внизу — какая тут форма или что-то еще.

— Ничего не нужно, — ответила Мария Банко, — вы просто переписали мое сочинение, а я его написала для вас. Оценку ему поставит время.

На лице у нее появилась улыбка, сверкавшая перламутровым серебром, хотя за ней скрывались тревога и озабоченность.

Сочинение это мы трижды прочитали, сначала его прочел один, потом другой ученик, а напоследок — все вместе хором.

В тексте было нечто такое, чего я еще не понимал, но чувствовал, что буду все больше и больше вникать в его смысл, как, например, в странные слова, сказанные вчера вечером бабушкой.


И как раз с этого дня начали разворачиваться события, имевшие уже вполне определенные зримые признаки.

Над Петелином, то есть над скалой, торчащей, словно клык, на крутом склоне горы Можакля, взвился гитлеровский флаг. Мы все вышли на него посмотреть — все жители Яворника от Верхних до Нижних Боровель и из Заяворника.

Флаг был красный, с белым кругом, в середине которого что-то чернело.

Те, у которых был бинокль, утверждали, что это гитлеровская «фана»[7].

Как гнетуще подействовало это на всех! Молча расходились мы с луга в Сеножети, откуда лучше всего виден был флаг и на нем белый круг, будто одуванчик, на который кто-то помочился.

И ни один человек уже не осмелился крикнуть, что нужно сорвать эту проклятую тряпку, чтобы духа ее не было на нашей земле.

Все начали бояться чего-то невидимого. Вероятно, пятой колонны, которую я до сих пор представлял себе только в виде плотного кольца черных тараканов, атакующих наш барак. Но после случая с флагом я стал сознавать, что быть в пятой колонне — значит иметь еще и другое лицо, а не только то, которое все видят.

Под зримым обличием скрывается множество обличий, если понадобится — даже сотня.

Нечто похожее я в тот же день обнаружил и у себя дома. Кто-то из маминой родни вспомнил, что мы каринтийцы, а бабушка объявила даже, что она родом из самого святого Блейбурга (не из Плиберка, как называют этот город словенцы).

Время от времени мама с отцом, как старые попугаи, пробовали говорить по-немецки, припоминая забытое, например: «Йожа (так звали моего отца), das Kind versteht ja alles (ребенок ведь все понимает)», — это касалось меня, я и вправду навострил уши.

Постепенно у них стало получаться. Немецкая речь слышалась все чаще. Что ни день — на миллиграмм больше.


Возрастал также ужас перед бомбардировками. Каждый вечер мы в полном смысле слова дрожали от страха, укладываясь в свои убогие постели, и долго вслушивались в угрожающую темноту, в которой раздавались шаги и скрип песка под ногами.

Люди начали собираться по ночам и о чем-то сговариваться.


Из темноты мне стала являться нечистая сила, обдавая меня своим сернистым дыханием.


В кухне и в комнате у нас стояло множество посудин с водой, даже ушат и ванна, на случай, если завтра вода и вправду окажется отравленной или вдруг ночью загорится барак.

А днем с необыкновенной легкостью одна паника сменяла другую. Так, например, тетки строго внушали мне, чтобы я, не дай бог, не поднял с земли какую-нибудь брошенную вещь, особенно авторучку. Говорят, будто в Хрушице десятеро детей ослепло из-за авторучек, которые они подобрали. Это были немецкие адские машины. (Их что, в аду изготовляют?)


Близилось вербное воскресенье, и старый, добрый Пайер с куриным зобом пошел на Обранцу, где рос можжевельник и другие кустарники. Наломав и нарезав всяких веток, он принес их домой, потом сходил еще в Грабен за прутьями вербы и связал три больших букета — «боганцы» и два маленьких, игрушечных, величиною с вершок.

К большим боганцам мы потом привязали апельсины, яблоки, инжир, а на самую верхушку, словно хвост, водрузили оливковую ветку. Листья ее, сожженные вместе с можжевельником и ладаном, считались отличным средством против сильной грозы. (Молнии сразу уходили в землю.)


В вербное воскресенье, едва мы выбрались из своих гнезд, как тут же услышали новость: мы уже находимся в состоянии войны с немцами, и рано утром столица королевства Югославии подверглась бомбардировке. Ее бомбят и сейчас, прямо засыпают бомбами.

Это нам сообщила прибежавшая бабушка, одетая по-праздничному. Она потребовала, чтобы мы пошли к ней послушать радио.

И мы пошли.

Войдя в комнату, мы закрыли за собой двери. По радио кто-то так орал, что приемник чуть ли не трясся. Отчетливо слышно было лишь одно слово, протяжное и трескучее, словно испражнялась обезьяна: «Ausradieren, ausradieren, ausradieren»[8]. За этой трескотней следовал звонкий, легкий: «Хайль… хайль… хайль…»

Мы стали переглядываться. Поняли, что слушаем Адольфа Гитлера.

«Ausradieren» означало, что нас следует стереть с лица земли — меня, маму, отца, сестренку.

«Хайль, хайль, хайль» означало одобрение таких действий.

Затем бабушка покрутила пуговку на приемнике, и донеслось щебетанье из Любляны — нас уговаривали спокойно принять свою нелегкую участь и не противиться ей, как полтора тысячелетия тому назад поступил сам Иисус Христос. Как раз в это время года он и принял смерть. (И вроде был этому даже рад.)

Ничего другого нам не рекомендовалось — только радостно ждать своего часа.


Мама начала плакать:

— О моя дорогая Югославия, о… о… о! Наверняка убили нашего маленького короля, миленького Петра Второго[9], который еще ничего не успел сделать, только ласково поглядывал на свою добрую мамочку — королеву.


Белград, стало быть, разбомбили.

Армия бежит.

— А что делать с боганцей? — спросил я, чтобы хоть что-то сказать.

— В самом деле, — очнулись остальные и выключили большой, черный пластмассовый ящик. — С боганцей пойдем в церковь. Нашу пока не разбомбили. Слава богу.

Дело в том, что во время первой мировой войны итальянские самолеты, перелетев через Поклюку, первой же брошенной бомбой угодили в святого Альбуина (это наша церковь) — прямо в колокольню. Святой в обличий церкви загорелся, колокола сами зазвонили, так что было слышно далеко в деревне.


Грустные и подавленные, мы вылезли наконец из своих нор и со всех концов Яворника потянулись в Корошка-Белу, в церковь, где началась одна из тех долгих месс, из-за которых всякий раз еще с четверга меня распинали назидательными поучениями о том, как вести себя в церкви в воскресенье. Лишь после мессы я медленно воскресал из мертвых, то есть становился самим собой — живым и любознательным ребенком.


В церкви было много зелени. Всюду трепетали оливковые ветки, которые держали в руках пожилые женщины, а мы, дети, не могли удержаться от старой привычки — щекотать друг друга можжевельником. Случалось, мы даже дрались, так что фрукты отвязывались, разлетались по полу, и их нельзя было уже найти.

Мессу служил старый священник Жиганте, а из ризницы выглядывал Иван Доброволец, молодой учитель закона божьего — немцы его первым выслали в Сербию, в то время как хитрый Жиганте улизнул в безопасное место, в свой родной дом в окрестностях Лесце, где, затаившись, прожил как частное лицо целых четыре года.

Священник с кафедры объявил нам то, что мы уже знали, а именно, что с сегодняшнего утра мы находимся в состоянии войны с могущественными соседями и что есть первые жертвы. Значит, кровь уже пролилась. «И еще прольется, — продолжал он, — а мы, христиане, должны молиться и терпеть; воскресение нас не минует, если будем вести себя по-умному».

Он долго еще разглагольствовал о том о сем и, между прочим, просил прощения у рабочих за резкие слова, которые раньше отпускал на их счет, мол, теперь и им, и ему нужно поставить на политике крест, иначе она сама всех угробит.

Затем следовала служба с пением и обряд благословения наших боганц, которые кропили святой водой, затем сбор пожертвований, при котором зазвенели серебряные монеты.

Больше всего я любил смотреть на старого Лоренца, носившего белый галстук-бабочку, при каждом сборе пожертвований он давал Жиганте бумажку в сто динаров. За это ему дозволялось чуть помедлить, приложившись к дароносице.

И еще в это воскресенье на мессе присутствовали все учителя от нашей Марии до величественного Рабича, дирижировавшего детским хором, от таинственной госпожи Керн, одетой во все черное, до моей любимой Польдки Ухан, сидевшей на своей скамейке у столика с причастием, нарядной, в голубой шляпке с белой вуалью. Была она большая, сильная и характер имела соответствующий.

Когда нашу Корошка-Белу переименовали в Karner Vellach и к нам понаехали новые учительницы из самого фатерланда, Польдка стала портнихой в швейной мастерской своего брата. Если кто-то из нас с ней здоровался, она отвечала, но ей было куда приятней, когда дети забывали о своей первейшей святой обязанности — приветствовать учительниц. Только это и спасало ее от высылки.


После мессы мы со своими боганцами разошлись во все стороны. Многие из нас отправились домой через Застрану под Кресом. Оттуда открывался прекрасный вид на кладбище, школу и далее до самой Сотески.

Мы, детвора, почувствовали, что урокам и мессам настал конец, и были поэтому в неописуемо хорошем настроении.


А немцев все не было.


«Почему они разбомбили Белград и не тронули наши Есеницы, ведь обычно начинают с начала, а не с середины», — размышлял я про себя, а потом высказал это и своим товарищам. Но надо мной только посмеялись. Смехом был встречен и мой рассказ о том, как я утром слушал по радио вопли Адольфа Гитлера, грозившего нас «израдировать», то есть стереть в порошок.

Но веселье скоро кончилось. Наступила минута, которая должна была нас разлучить — за Седеевой мельницей мы вышли к мосту, откуда дорога ответвлялась на Требеж.

Здесь мы — я, Ценчек и Вик — попрощались с двумя братьями Польчевыми, несшими свою боганцу, лишенную украшавших ее апельсинов. В церкви они подрались с мальчишками из Потока и метлы их остались голыми, только оливковые веточки торчали из середины, словно сорочьи хвосты.


Остаток дня проходил в тягостном, напряженном ожидании оккупантов.

Дома мы жались друг к другу, сидя за столом, или навещали соседей по бараку, а иногда бегали к бабушке послушать радио, которое, к нашему великому ужасу, в течение дня еще много раз повторяло трескучие слова «ausradieren» и «хайль».

Только Тэпли, жившие в самом конце барака, запустили по своему радио бравурные немецкие марши с тирольскими модуляциями и таким камнедробильным ритмом, что, казалось, они могли бы трепать лен или перемалывать в муку пшеничное зерно.


Я стал просить маму, чтобы она разрешила мне выйти из этого оцепенелого барака и сходить хотя бы к двоюродной сестренке Фанике в Заяворник, где была и наша Элица, которую теперь звали Эльзой.

— Но смотри, больше никуда не ходи! — пригрозила мама. — Не вздумай зайти опять к бабушке!

— Нет, что ты! — ужаснулся я. — Получилось бы, что я тебя не послушался.

А сам подумал, что по пути и к бабушке заглянуть не мешает.


Приплясывая, пробежался я по нашему большому двору, на который падала тень от дома, казавшаяся заштрихованной карандашом тенью от геометрического тела.

Я мчался мимо трактира Мулея, торопясь выбраться на дорогу, которая вела прямо к дому моей крестной, затем следовало несколько поворотов, словно дорога играла в прятки, подкрадываясь то к столярной мастерской Поточника, то к домам Ковачича и Дроле, и вот я бежал уже по тропинке между дубами, липами и каштанами — это была усадьба Чопов.

Издали было слышно, что возле дома тетки шла перебранка.

Как раз в день нападения немцев на Югославию тетя Фани позволила себе вылазку иного рода, имевшую для нее и для дяди тяжелые последствия.

Что же случилось, из-за чего вышла ссора с такими нехорошими последствиями?

Теткины куры забрели на «немецкую сторону», то есть в огород и на луг соседки Баумгартнерши. Собственно, они зашли только в кусты красной смородины, пощипали немного ягоды и в укромном местечке обнаружили сухую, теплую землю, которую и использовали для своего любимого купанья.

Баумгартнерша, завзятая фольксдойч, пребывавшая чуть ли не в трансе от гитлеровских воплей и обещаний «израдировать» словенцев, громогласно потребовала от тети Фани, чтобы та немедленно позвала кур домой, а то они наносят ей ущерб. В ответ моя тетка позволила себе позлословить. К величественной соседке в серьгах и с длинным серебряным мундштуком в зубах, в котором тлел окурок, тетя обратилась попросту на «ты» и сказала, что от кур нет никому вреда, а вот от нее — от Баумгартнерши — есть, и немалый, потому что она немка. Сказано это было в ту минуту, когда немцы еще бомбили Белград.

Баумгартнерша не ожидала такого решительного контрудара. У нее даже дыхание перехватило. Она смогла только пробормотать, что тетка за это дорого поплатится.


Когда я вдоволь наигрался с двоюродной сестренкой, было уже довольно поздно. Тетка отрезала мне кусок пирога и отправила домой. Я и вправду ушел, но не домой, а к бабушке.

Я брел вдоль берега мутной реки Яворник, слушал ее шум и вдыхал исходящий от нее горьковатый запах.

Солнце сползало за Петелин.

Бабушка следила за ним, полузакрыв глаза. Когда скрипнула калитка, она приподняла веки и, сощурившись, поджидала меня.

Прежде всего я сообщил ей, что тетя Фани поссорилась с Баумгартнершей.

— Из-за чего? — спросила бабушка.

Я сказал, что из-за кур.

— Хм, — пробурчала она и, опустив веки, обернулась к заходящему солнцу.

— Значит, важнее всего на свете играть на дудке? — спросил я кротко. Она снова подняла свои светлые, как сливки, веки и оторопело на меня взглянула.

— Ты осел, — ответила она. — Какая еще игра на дудке? Я говорила: краски и звуки пробуждают человеческое сердце. И то и другое создает ту зыбкую силу, которая делает нашу жизнь возможной или определяет ее конец. Если свой разум не напоишь сердечной добротой… Да зачем я тебе это говорю, иди-ка ты домой.

— А я не пойду!

— Что ж, тогда уйду я! — Она тяжело поднялась — лицо ее при этом болезненно сморщилось, — и ушла, прихрамывая и волоча толстую ногу, словно вернувшийся из Америки старик Малей свою вывернутую.


Делать было нечего, пришлось уйти в алый, как барбарис, вечер, в котором трепетали какие-то черные точки; по дороге я размышлял об этом догорающем дне.

Я подумал о том, что где-то действительно идет война со всей ее жестокостью, и вдруг вспомнил о сочинении, которое красивым, ровным почерком написала на классной доске — нам на память — Мария Банко.

И я почувствовал, что родина и вправду горит. Только здесь, на реке Яворник, этого еще не видно.

Мне стало грустно. Все вокруг меня было проникнуто тем же чувством. Даже собака Кейжаров, которая всегда на меня лаяла, молчала как побитая.

На перекрестке против барака, под огромным орехом Левара, стояли какие-то мужчины. Когда я проходил мимо, они замолчали. Они были такие мрачные, словно явились в отпуск с того света. Никого из них я не знал.

Я свернул к дому, собственно говоря, прошел за бараком, где был узкий зеленый газон и рядом дорога, на которой мы, ребята, каждый год хотя бы разок устраивали канонаду — вытаскивали из забора Светины доску, ставили ее вертикально, словно ракету, и ударяли по ее нижнему концу ногой. Шум от падения доски напоминал выстрел из пугача, а пыль, вырывавшаяся с обеих сторон из-под нашего орудия, вздымалась большим, густым облаком. Пальба эта засыпала наши комнаты, особенно мебель, превосходной пылью, на которой можно было рисовать или писать пальцем.


К дому я подошел с того конца, где жили Тэпли, победители югославского королевства. В своей квартире они уже буйно веселились — пили, ели, кричали, визжали и, бог весть, может быть, даже дрались.

Лишь в эту минуту, когда я услышал ликование, вызванное крахом моей родины, которая до вчерашнего дня была и их родиной, я полностью осознал, что такое пятая колонна. Это были предатели всего самого святого. Внешне они вели себя, как и мы, а на самом деле были такими двуликими!

Как могло случиться, что я раньше их не раскусил?


На следующий день мы шли в школу совершенно подавленные. Мама сказала, что, возможно, я иду в словенскую школу последний раз.

Солнце роняло золотые слезы на луга и поля. Молча входили мы в старое школьное здание, пожелтевшее, словно пергамент.

Мария Банко, бледная, как восковая свеча, уже поджидала нас.

Рассаживались мы так тихо, словно в комнате лежал покойник.

Пришли все, кроме Ханзи Окия.

На учительской кафедре лежали стопки наших тетрадей и рисунков, а также разные поделки — выпиленные из дощечек или связанные из шерсти. С самого края лежали наши табели.

Мария поднялась — белая как свеча — и сказала, что школе пришел конец, при этом в глазах у нее дрогнули линзы слез.

— Больше, — продолжала она, сложив руки, как учитель закона божьего Доброволец, — мы с вами не увидимся, а если и доведется встретиться, то бог весть где. Как вы знаете, у меня тоже есть мама и папа, сегодня я к ним уезжаю. Занятия окончены, все вы перешли в следующий класс.

При этих словах нас охватило теплое, радостное чувство — особенно меня и Цене Малея. Если бы югославское королевство устояло, нам обоим грозили бы плохие оценки.

— Ну, а это мы раздадим, — сказала учительница, кладя руку на тетради по чистописанию и прочее добро.

И тут же девочки ловко принялись раздавать наши поделки и тетради, лишь табели Мария вручала нам сама своей белой, пахнувшей мылом рукой и каждому говорила что-то задушевное.

Мне, например, она сказала:

— Звонко, Звонко, ты всегда был молодчиной, оставайся таким же, когда с тобой случится самое тяжкое.

(Эти слова, сказанные ею на прощание в 1941 году, я потом часто вспоминал.)

Я напрягал слух, желая услышать, что она говорит другим, и думаю сейчас, она каждому предрекла главное в его судьбе, даже то, что его сгубило.

Откуда у нее такой дар предвидения? Возможно, это проистекало оттого, что ее смерть тоже была близка. Она умерла, можно сказать, на пороге свободы, 1 мая 1945 года.

Раздав всем табели и предсказав судьбу, она обратилась к нам с последней своей просьбой — ей захотелось, чтобы мы спели словенский гимн, но не громко, а вполголоса, только для нее да четырех стен с потолком.

Но едва она взмахнула рукой, трое или четверо из нас, будто вырвавшиеся на свободу дикие звери, не запели — заорали во весь голос «Вперед, знамена Славы!»[10].

Думаю, в соседних со школой домах люди просто обмерли, услышав такое неистовое пение гимна, но тут же и сообразили, что это поют сорванцы, не просто ходившие в школу, а по пути еще лазавшие в чужие сады за грушами.

Какой-нибудь час или чуть дольше продолжался этот последний урок в словенской школе.

Мария Банко не позволила нам, как обычно, проводить ее всей ватагой до дому, сказала, что у нее дела в правлении общины и еще где-то, и попросила не ждать ее, а спокойно, без шалостей идти прямо домой.

— Всевозможные опасности растут как снежный ком, — добавила она, и мы уже были способны понять ее абстрактный намек, поэтому тихо вышли из просторного класса, где на стенах в одиночестве остались висеть наглядные пособия по естествознанию — цветные изображения серн, медведей и грибов, а также семейства кошачьих — рысей, львов, тигров, пум.

Мне стало жаль всех этих животных на картинках. Иногда из-за них случались неприятности, например, когда мы причисляли к пресноводным рыбам сардины из консервных банок, а к семейству кошачьих — верблюдов, нарисованных на коробках с финиками. Услышав такие глупости, Мария Банко очень сердилась и ставила в журнал плохую отметку.

Животные тоже выглядели опечаленными; обреченные на неподвижность, словно заколдованные, они провожали нас глазами и, казалось, даже слегка кивали нам и издавали какие-то звуки.

С тетрадями и рисунками в руках мы по двое и по трое уходили из школы, не зная еще, что снова встретимся здесь через несколько месяцев, только подписи под картинками с животными будут другими — «Der Bär und Eisbär» под семейством медведей, «Das Rotwild» под серной, «Der Fuchs» под хитрой лисичкой-сестричкой, а под львом — «Der Löwe».

Но сегодня мы спешили навстречу неведомым событиям, которые, казалось, носились в воздухе, как злые духи.

Шла война.

Словенский Яворник и Корошка-Белу пригибала к земле мертвящая тишина оцепенения, будто они уже были растоптаны завоевателем.


На следующий день, во вторник, началась так называемая страстная неделя. Рано утром по бараку разнеслась новость, что мимо лавки Лоренца вместо немцев тянутся колонны итальянцев. Таких колонн еще не видывал свет!

Свет, не видывавший такого чуда, конечно, были мы, обитатели Яворника.

Поэтому мы помчались к главной транспортной артерии или государственной магистрали № 1, чтобы увидеть приближавшихся итальянцев.

Да, это были они. В шляпах с перьями, они вели за собой мулов, на которых были навьючены пулеметы.

Цок, цок, цок, — слышался ритм шагов.

Время от времени итальянский офицер отдавал команду на чужом, певучем языке.

Старый Менцингер, понимавший по-итальянски, переводил нам эти команды. Они гласили: «Не спи!», «Шагай!», «Выше голову!»

Шоссе позеленело, будто на асфальте выросла капуста.

— Смотри, смотри! — раздался вдруг в нашей толпе чей-то голос.

Перед нами разыгралась прямо-таки опереточная сцена, ее создал итальянский пехотинец, державшийся за хвост мула и спавший на ходу. Солдат, который вел мула под уздцы, со всей силы тащил его вперед, тот, что спал или только казался спящим, тянул его за хвост назад.

— Они же его разорвут! Несчастная скотина! — послышались голоса в наших рядах.

— Не разорвут, — возразил Менцингер, — мул животное выносливое.

Всем нам было, конечно, интересно, почему солдат уцепился за хвост мула.

— Устали они, — пояснил Менцингер, — ведь шагают из Рима, из Милана, из Турина, день и ночь шагают.

На самом деле колонна шла всего лишь из Ратече. Там они несколько недель стояли лагерем, собираясь с силами и выжидая, пока нарыв созреет, то есть наши пограничники уйдут «на линию фронта у Радовлицы». Которой вообще не было. Эта славная несокрушимая оборонительная линия вдавливалась все глубже и глубже в тело государства, пока вообще не растворилась в нем.

Иногда кто-нибудь из итальянских офицеров покидал ряды ползущего по дороге зеленого воинства и, подойдя к нам, зрителям, спрашивал:

— Dove sono i Serbi?[11]

— In Serbia[12], — отвечал Менцингер.

— Bene, bene, grazie[13], — кивал офицер и возвращался на свое место.

А Менцингер объяснял нам, о чем он спрашивал.


Наши офицеры так и не вернулись из Засипа, где они учились пробивать танки штыками.

Не было слышно ни единого выстрела. Ни в Есеницах, ни в Яворнике.

С первого же взгляда на эти колонны я понял: наш богатырь Райко никогда не совладал бы со всем этим оружием. Один негромкий пистолетный выстрел, и сильнейшего человека во всем Яворнике не было бы в живых.

Моя вера в непобедимость Яворника была растоптана вмиг.

Вечером по нашим пыльным мостовым уже ходили итальянские патрули — по трое, четверо солдат, приветливых, разговорчивых. Йохану Финжгару они дали даже осмотреть одну из винтовок. В какой-то степени нас, обитателей барака, эти оккупанты даже обрадовали, прежде всего из-за Тэпли, в полной уверенности ожидавших прихода немецких частей и по этому случаю пировавших все последние дни. Как они сразу съежились, когда нас оккупировали итальянцы, какими стали смирными — прямо-таки распластались! Расчеты их не сбылись, списки людей, которые, по их мнению, подлежали высылке, потеряли теперь свое значение.


Фольксдойчи лишились дара речи. Ни одного из них не было видно.

Пасху мы праздновали, как и в прошлом году — были и пироги, и крашеные яйца, и ветчина с хреном. Пироги мы каждый год пекли у Леварихи, у которой в подвале была настоящая печь для выпечки хлеба. Хозяйка всегда охотно приходила на помощь двум яворницким пекарям, а в благодарность мы приносили ей буковые поленья да совали в руку какой-нибудь динар.

Я помогал Леварихе — подавал дрова, когда она топила печь, и она в награду дала мне крону, то есть четверть динара. Обычно у меня не было карманов или все равно они были дырявые. Боясь потерять монетку, я сунул ее в рот, там она переходила то из-за левой щеки к правой, то под язык, то к нёбу. Но вдруг, когда я весело скакал с ноги на ногу, кроны во рту не оказалось.

Сначала я в удивлении остановился, гадая, где она могла выпасть у меня изо рта, и думая о шоколадке, которую мог бы на нее купить.

Тут я вспомнил, что рта вообще не раскрывал. И все же, отступив назад, стал рыскать словно пес, обшаривая землю взглядом.

От ужаса я окаменел.

Мне вдруг припомнилось, что я даже немного подавился, когда крона проходила у меня в горле.

Обливаясь слезами, я помчался домой и, рыдая, рассказал удивленным родителям, что сейчас проглотил крону.

— Какую крону? — допытывались они.

— Четверть динара, — плакал я, — мне дала тетя Левариха за то, что я помогал ей накладывать дрова в печь.

Наконец они поняли, что я проглотил монету, и довольно большую по размеру.

— Господи, — испугалась мама и отложила в сторону приготовленную форму с тестом, велев отцу поскорее отнести ее к Леварихе в печь.

Но засевшая во мне крона пригвоздила отца к полу — он так и стоял с поднявшимся тестом в руках. Вскоре оно опало, словно испустило дух.

А я уже чувствовал исходивший из желудка запах металла.

— Что делать? — спросила мама. — Нужно скорее к доктору Чеху, промыть желудок!

Промывание желудка я представлял себе следующим образом: доктор Чех разрежет мне живот, достанет оттуда желудок, вымоет его под умывальником и, вытащив монетку, снова вложит желудок на место и зашьет дыру.

— Не дам! — схватился я за живот. — Это мой живот!

От доктора Чеха всегда сильно разило карболкой, и у него была дурная привычка постоянно совать мне в рот какую-нибудь ложку, от которой я давился. Он любил смотреть мое горло и вечно приговаривал: «Да, да, воспалено, краснота!»

Отец тем временем уже разболтал по всему бараку, что я проглотил большую монету. Мигом собрались жужжащие соседки, одна советовала одно, другая — другое. Кто-то сказал, чтобы я засовывал поглубже в рот палец до тех пор, пока меня не вырвет, но прежде надо что-то съесть и попить.

— И не подумаю! — кричал я. — Есть и пить буду, а чтобы вырвало — нет.

Тут одна из соседок предложила, что она сама засунет мне палец в горло.

— Ну уж нет! — вскипел я и показал ей кукиш.

— Ах, что же делать, — заохала мама, — промывать желудок не дает, рвоту вызвать тоже не хочет…

— Дармоль, — вспомнила мамаша Келиха. — У меня его много.

— А что это такое? — спросил я.

— Это… это, — начала ласково объяснять соседка, — это такой маленький кусочек шоколада, ты его пососешь — два, три квадратика, а потом тебя пронесет, и все, понимаешь? Конечно, покакаешь на горшок, чтобы мама могла убедиться, что крона из тебя и вправду вышла.

— Не хочу на горшок! — возмутился я. — Ни за что!

— Тогда в тарелку! — засмеялся Тончек Келих, присутствовавший при всей этой церемонии.

— И в тарелку тоже нет, пусть она хоть золотая! — кричал я.

— Хватит ломать комедию! — разозлился отец, вынул из брюк ремень, положил его перед собой на стол и начал строго и твердо задавать вопросы:

— Пойдешь к доктору Чеху промывать желудок?

— Не пойду.

— Примешь дармоль?

— Приму.

— А теперь сам скажи, как мы узнаем, вышла из тебя монета или нет, если ты пойдешь в уборную?

Насмехаясь, подал голос Тончек:

— Он руку подставит! Верно, Звонко?

— Оставь его в покое! — одернула его мама.

Я снова горько расплакался.

— Согласен на горшок? — строго спросил отец.

— Только не здесь, — вырвалось у меня.

— Конечно, конечно, Звонко, — заговорила мамаша Келиха, — поставишь горшок в уборной, только потом позовешь маму… когда все будет сделано.

Договор был заключен, соседка ушла за слабительным, которое я ожидал с нетерпением, предполагая, что дармоль — не шоколадка, а железные пальцы.


Наконец я дождался. Это и вправду были шоколадки в зеленой обертке. Только они оказались более горькими, чем те, что продаются в лавке.

Способ употребления был зелеными буквами напечатан на бумажке.

Я съел один квадратик, второй нужно было принять после еды, третий — незадолго перед сном. В запасе оставались еще три.

— Смотри, разбуди меня, — наказывала мне мама.

Большой синий ночной горшок стоял прямо под лампой, словно это она собиралась какать вместо меня.

Мне предстояло сесть на эту посудину, как только почувствую надобность.

Это и случилось под утро, в канун пасхи. В животе у меня началось громоподобное бульканье, переливание жидкостей, раздавались голоса, в результате я едва добежал до горшка.

Из меня хлестало, как ливень из черной тучи.

Вдруг я услышал, что о дно посудины звякнула монета.

Канонада была столь громкой, что разбудила маму, и она соскочила с кровати. Придя в кухню, она вся сморщилась. Еще бы, вонища стояла адская! Я умолял маму оставить меня в покое, но напрасно — она прилипла ко мне, как муха.

Все кончилось лишь через полчаса. Я подтерся пеленкой сестры. То, что я наворотил, мама покрыла деревянной крышкой и куда-то унесла. Вернувшись, она держала двумя пальцами мою крону. Протянула ее мне, но у меня начались желудочные спазмы. Меня тошнило, душили позывы к рвоте.

Мама быстро сунула монету в карман и больше о ней не вспоминала, оставила меня в покое, а меня еще раз свело судорогой.

Назавтра меня целый день прославляли в бараке, словно какого героя — я оказался единственной жертвой оккупации, ведь, проглотив крону, я спрятал от оккупантов герб югославского королевства.

Мне надоели эти насмешки, и я отправился к двоюродным сестрам, чтобы самому похвастаться перед ними своим геройством.


Приходская церковь не смогла вместить на пасху всех пришедших к мессе, почти половину храма заполнили итальянские солдаты, которые потом все пожелали исповедоваться и причаститься. Меня это несказанно удивило. Во-первых, я удивлялся тому, кто их исповедовал, во-вторых, кто осмелился отпустить им страшное прегрешение — ведь они уничтожили мою родину! А это, как известно, смертный грех.

Когда мы уходили из церкви, женщины перешептывались между собой — говорили, что таких набожных людей, как эти итальянские солдаты, они еще не видывали. Все оккупанты приняли святое причастие — все до единого.

А я негодовал при мысли, как они посмели его принять!

Неподалеку от церкви, чуть ниже по склону холма, около усадьбы Чопа собралась целая толпа этих добродушных солдатишек в шляпах с перьями, многие из них были в черных рубашках, с заткнутыми за пояс ножами, блестящими как зеркало. Наверное, они гляделись в них, когда брились.

Мы, ребятишки, останавливались около них, когда они с нами заговаривали. И хотя мы их не понимали, у нас возникали дружеские отношения, и они прикалывали нам значки с топориком и вязанкой дров. У всех у нас были такие значки. Лишь дома нам родители объяснили, что это фашистская эмблема и мы должны значки немедленно снять.

Родители потребовали, чтобы мы выбросили их в нужник.

Я очень расстроился, узнав, что целый час был фашистом, настроение мое несколько выправила прогулка в нужник — дерьмо громко булькнуло, принимая брошенный в него значок.


На второй день пасхи, в понедельник, когда мы пошли в церковь последний раз приложиться к плащанице на божьем гробе, там стоял красиво нарисованный ангел, а каменная глыба была от могилы отвалена.

«Каждый год мы заново убиваем Христа», — размышлял я, глядя на пустой гроб.

Пока я так раздумывал, созерцая большую фигуру ангела, ко мне подошла Польдка Ухан в той же белой вуалетке, опущенной на глаза, и шепнула:

— Видишь, вот так же рано или поздно воскреснет и новая Югославия, а сейчас она в могиле и страдает, но все равно восстанет из гроба — из любого гроба — живая! Ты это помни. И то, что вам в тетрадях оставила на память Мария — тоже.

И, как ни в чем не бывало, она смиренно поклонилась ангелу и вышла из церкви. Шла она, гордо выпрямившись, будто это не итальянцы, а она завоевала Корошка-Белу.

Но самую большую неожиданность принесла нам следующая неделя, когда итальянские войска вдруг исчезли — ни единого захудалого солдатишки не встретишь.

Мы были в замешательстве, все — от мала до велика.

Итальянцы словно испарились.

— Теперь придут немцы, — сказала моя бабушка, та самая, что родилась в святом Блейбурге и, когда понадобилось, мигом превратилась в истинную немку. — Итальянцы были только прологом. А теперь придут они.

В голосе у нее слышался особый призвук, означавший: «А теперь приду я. Берегитесь!»

Началось мрачное и мучительное ожидание немцев.

Наступившая тишина, казалось, впивается в нас, как острое лезвие.


А к вечеру разнеслась новость: немецкие моторизованные части уже на шоссе. Направляются к Брезью, Краню…

Сначала мы с недоверием прислушались, вправду ли слышен шум моторов.

Шума было предостаточно.

Я ни у кого не спросил разрешения, можно ли пойти на дорогу, — мы, ребятишки, буквально вырвались из рук родителей, и ни один материнский окрик уже не мог нас вернуть назад.

Как сумасшедшие, мы мчались навстречу нарастающему шуму.

Подбежав к дому Ажмана у государственной магистрали № 1, мы оторопели: немцы и в самом деле валом валили — шли грузовики, к ним были прицеплены пушки, а на грузовиках, выпрямившись, с винтовками между колен, в касках, сидели солдаты, полицейские, летчики, артиллеристы.

В толпе зрителей я оказался рядом с Корельчеком Крагульником, нашим сапожником, постоянно подбивавшим маме стоптанные каблуки и латавшим дыры на моих сандалиях. Он стоял молча. Но, наглядевшись на прибывающие орды, вдруг довольно громко произнес:

— Позор, что мы глазеем на это!

Он выбрался из толпы и ушел.


А мы, вопреки позору, продолжали глазеть. Среди грузовиков появились бронированные машины с башнями и пушками, стволы которых были опущены, а из башен высовывались одетые в черное стрелки, приветствовавшие нас салютом.

Немного погодя послышался звук барабана, громоподобно отбивавшего такт, словно по дороге шла огромная похоронная процессия:

Бум, бум, бум…

Бурум, бубумбум, бум!

К этим жутким звукам вскоре присоединился другой. Вопль, протяжный, как крик совы.

Пехота печатала шаг, содрогалась земля — батальон, выстроенный по четыре человека в шеренге, двигался как единое нерасторжимое целое.

Заиграла музыка, и бодро шагающие солдаты запели Ein Lied[14].

Они горланили в лад, с чувством, так что растрогались даже кошки, поглядывавшие на своих оккупантов из канав. Лишь они жалобно откликнулись на это пение.

А мы, пожиравшие глазами захватчиков нашей преданной и растоптанной родины, стояли как загипнотизированные.

Шагающие немцы это, очевидно, видели. И могли с полной уверенностью про себя повторять: «Кто нас увидит, тот убоится, страх в его заднице поселится». Там ведь у каждого страха удобный домок.


В последующие дни немцы начали вызывать в определенные места тех, кто в старой Югославии занимал какие-либо заметные должности; затем этих людей увозили на поездах неизвестно куда.

Состав, подходивший к станции Яворник, был очень длинным, в него сажали людей под конвоем. Нам, остававшимся, хотелось к ним подбежать, что-то им подарить, мы знали — их отправляют в ссылку.

Это были первые выселения в Сербию.


Проводив очередной состав, мы возвращались в свои бараки с глазами, полными слез. Никто не знал, не станет ли и он завтра таким же изгнанником с узелком в руках.

Многих арестовывали и сажали в тюрьму — в Бегуньский замок. Там начались и расстрелы.

Теперь никто не знал, что его ждет, — высылка или расстрел.

Церковным службам в Корошка-Беле, сразу же переименованной в Karner Vellach, настал конец.

Впредь до особого распоряжения — таков был приказ.


Иван Доброволец, мой учитель закона божьего, мог бы спокойно уехать куда-нибудь в безопасное место, хотя бы в Любляну, как уехал священник Жиганте в Лесце, но он считал своим нравственным долгом дождаться прихода нации Гете и Шиллера, которая затем подвергла его одной из своих жестоких кар — выселению с маленьким чемоданчиком в руках и крестом на шее.

Выселение, ссылка не только насильственно отрывали человека от его исконного места жительства и полностью выбивали из жизненной колеи, но для каждого, кому выпадала такая участь, это могло означать смерть и уж во всяком случае не сулило спокойного существования, пусть даже там, в ссылке, изгнаннику светило бы солнце.

В такую минуту, стоя на пороге тяжких испытаний, мой учитель закона божьего нашел в себе силы даже пошутить со мной.

Когда при прощании я подал ему руку, он дернул ее так, будто хотел меня разбудить, и сказал:

— А ну, Звонко, сколько у нас богов?

Я уже знал, что один, но показал три пальца. Он обнял меня и, засмеявшись, шепнул:

— Они тебе еще понадобятся, все три.


Словенский Яворник переименовали в Яуэрбург, а Есеницы — в Асслинг.


С нашего барака сняли номерной знак 104 и улочку переименовали; теперь значилось: Индустриштрассе 12.

Немцы перекрестили каждый закоулок. Сначала чужие названия не оказывали на нас особого воздействия, но как уколы при татуировке, глубоко проникнув под кожу, постепенно они начали делать свое злое дело.


Новая власть уже арестовала известное количество людей, а остальных держала в состоянии неопределенности, когда неожиданно я получил отпечатанную на пишущей машинке повестку — первую в своей жизни. Естественно, распечатали ее родители и затем прочитали мне. Гитлерюгенд вызывал меня как своего будущего члена на «динст»[15], а этот «динст» состоится на Апельплац перед бывшим домом Крека в Асслинге в 13.30. В случае неявки ответственность несут родители.

Хайль Гитлер!

Эди Достал.


Мать и отец были вне себя.

Им хотелось выйти из этой немецкой трясины как можно менее запятнанными — они были убеждены, что через какой-нибудь месяц оккупации придет конец. А теперь вдруг повестка с такой угрозой! Это их больно задело.

Сопротивление «динсту» было равнозначно сопротивлению Гитлеру.

Но больше всего их оскорбило, что под грозной повесткой стояла подпись соседа, этакого шалопая, который в королевской Югославии усердно занимался гимнастикой в «Соколе», а над «Орлом» и его сторонниками насмехался.

Подобный тип появился и среди нашей родни. Младший двоюродный брат мамы, Метод, вдруг как-то оказался в Фельдене, где мальчишек чуть постарше меня одевали в униформу и присваивали им звания всяких фюреришек, которые различались по цвету шнурков, свисавших у них от погон к нагрудному карману. Самое высокое звание имел тот, у которого был белый шнурок, нижние чины обозначались зеленым и красным. Парни с такими отличиями были вроде надсмотрщиков.

Как раз в то время, когда приближался день первого «динста», возвратился из Фельдена мамин двоюродный братец. Он настолько упивался собой, что пришел к тетке покрасоваться в новом наряде — в черных бархатных штанах, коричневой рубахе с ножом и шнурком — знаком фенлейнфюрера.

— Что все это значит, Метод? — спросила его мама.

— А то именно и значит, — ответил двоюродный братец.

— Выходит, ты гитлеровец?

Немного подумав, братец сказал, зевая словно от скуки:

— Ну, если ты так меня называешь, выходит, я гитлеровец.

— А что же будет завтра, — привязалась мама, — или послезавтра, когда все вернется к прежнему? Что ты тогда скажешь, кем ты был?

— Заколоти в ящик свою Югославию и пусти вниз по Саве, в свой Белград, своему королю Петрушке. Точный адрес, куда посылать посылку, узнаешь в гестапо, — рявкнул двоюродный братец и, повернувшись, ушел разъяренный.


«Динст» проводился сначала на Апельплац, где всех переписали и разбили на подразделения во главе с разными шарфюрерами. И тут же принялись обучать нас разным немецким командам: stillgestand, rührt euch, nach links, nach rechts, hinlegen, auf, rupen…[16]

Но уже в следующую среду нас повели на Мерцу — на гору неподалеку от Есениц, и там мы проваландались с полудня до вечера.

Фюреришки учили нас также петь разудалые песни, как, например, «Gegen England»[17] или «Розмари».

Мы заучивали их, шагая в строю, и в город обычно возвращались с криками, словно нас режут. Гора Можакля просто гудела от наших диких воплей.

Обычно «динст» кончался встречей с штаммфюрером Гансом, одетым в черную форму с белым шнурком на плече и револьверной кобурой на боку.

На Апельплац многочисленные подразделения гитлеровской молодежи должны были выстроиться как эсэсовцы в нюрнбергские дни, когда к ним обращался сам фюрер, — голова к голове, плечо к плечу, носки башмаков или пальцы босых ног выравнивались как по натянутой веревке. Такое построение было делом длительным и нелегким, фюреришки носились вокруг нас как науськанные овчарки, гавкая свои команды. Лишь когда построение по всем предписаниям было завершено, следовал рапорт сначала захарфюрера фенлейнфюреру, двоюродному братцу моей мамы, а уже тот представал перед святым ликом самого штаммфюрера Ганса, хотя и на почтительном расстоянии, выкрикивая по-немецки номера участвовавших в «динсте» подразделений.


Когда моя мама как-то во второй раз с глазу на глаз обозвала своего расчудесного братца немецким псом, он смолчал, но замыслил жестоко отомстить — только не ей, а мне. Он приказал командиру моего отделения провести занятия по так называемому «рупанью» (ползанью по земле). Тех же, кто проявит недовольство или отнесется к занятию несерьезно, отобрать, отделение передать другому шарфюреру, а бунтовщиков заставить ползать по полигону до тех пор, пока их одежда не превратится в сплошную рвань.

«Рупанье», то есть ползанье на животе, было самым неприятным упражнением в «динсте» гитлерюгенда, после него мы всегда возвращались домой если не в лохмотьях, то во всяком случае в грязи с головы до пят.


Получив распоряжение моего юного дядюшки, шарфюрер в следующую среду начал занятия именно с этих неприятных упражнений. Все ребята, как положено, бросились на землю, им было не до шуток — они ползали, извивались, виляли задами, как крокодилы на суше, только я один не проявлял ни серьезности, ни усердия, ползал лениво и дурачился. Я надеялся на снисходительность маминого двоюродного братца, то есть на моего юного дядю.

Но шарфюрер остановил занятия и прицепился ко мне.

— Ты!

— Что?

— Сюда!

— Abteilung, halt![18] — скомандовал он и велел отделению присесть в тени. Там ребята приводили в порядок одежду, очищая с нее грязь. Потом их увел другой шарфюрер, как и было условлено.

А я стоял перед своим шарфюрером совсем не по правилам — расслабившись и усмехаясь, ведь мы с ним вместе ходили в воскресный детский садик, который вел наш капеллан, и этот тип первым принимался молиться — и в начале, и в конце.

Мы были с ним «на ты». И если бы югославское королевство просуществовало еще какое-нибудь десятилетие, мой шарфюрер стал бы священником. А сейчас он кричал на меня, называл саботажником и грозился выслать вместе с родителями в Сербию.

Я сказал ему:

— Не валяй дурака!

— Was, was[19], — заорал он, — ты еще будешь говорить мне «ты», ублюдок aus Jauerburg! Hinlegen! Auf, marsch, marsch![20]

Я медленно опустился и сел перед ним, подчиняясь команде.

— Aber nein, nein, — вопил он, — das ist ja kein hinlegen![21]

И сам растянулся на земле — упал, как подрубленное дерево, показывая, что должен делать я.

— So! Und jetzt aufstehen… Auf, marsch, marsch…[22]

Я все еще над ним посмеивался, обращал все в игру и, как козленок, побежал потихоньку, взбрыкивая ногами, словно мне мешала юбка.

Но тут откуда-то появился Эди Достал, тот самый, что угрожал маме и отцу в повестке, призывающей меня «на «динст». Он заорал на меня, обозвав собакой, которую нужно «хинрихтать»[23]. От этой ругани я закачался, как созревший плод, который от выпавшего на него снега стал слишком тяжелым. Я бросался на землю, ползал, вскакивал, бегал даже туда, куда фюреришка Достал и не приказывал.

Добрых полчаса продолжалась эта муштра, пока оба фюрера совершенно не охрипли от бешенства. Они покинули меня на полигоне в немыслимых лохмотьях, исцарапанного до крови, всхлипывающего и совершенно отчаявшегося.

На мне не осталось ни одной целой вещи. Я весь изодрался об острые камни и кусты боярышника. Ссадины кровоточили, рубашка была искромсана в лоскутья.

Немного погодя пришел мамин двоюродный братец — специально, чтобы на меня взглянуть. Я не сомневался, что он начнет меня участливо расспрашивать, каким образом меня постигла такая несправедливость и кто в этом виноват. Стоя перед ним в слезах, я был уверен, что настал час мести за все мои беды, что родственная кровь скажет свое слово, и мы вдвоем сполна рассчитаемся со злодеем-шарфюрером.

Но мамин братец только сказал:

— А теперь в таком виде ступай домой. Хайль!

Громко заплакав, я бросился бежать, слезы душили меня. Это были кровавые слезы. Люди, видевшие, как я мчался домой, и слышавшие мой плач, думали, что меня жестоко и несправедливо избили, застигнув на месте преступления в чьем-то саду.


Дома пришли в ужас; началось мытье, переодевание. Я все ревел и не мог успокоиться.


А вечером мама отправилась на Сеножети, где жил ее родственничек. Когда она вошла, он бренчал на гитаре и совершенно спокойно сказал, что я сам катался по земле, по терновнику и камням, обуреваемый злостью… на Адольфа Гитлера.

Мама плюнула ему в лицо.


Тем временем немецкая жандармерия и полиция расползлись по Яворнику и чувствовали себя здесь как дома.

Мы, жители барака, как обычно, купались в Саве, пришли туда и они, разумеется, строем, составили оружие в пирамиды, разделись, положив строго в ряд свою одежду, — издали казалось, будто это ряд гробов с покойниками, затем с веселыми криками стали подошвами ног пробовать ледяную воду Савы, которая в это время была зеленая как трава, прозрачная и лишь местами красноватая — словно в нее плеснули краской.

Мы, из барака, были на одном берегу, они на другом, между нами, словно граница, протекала река.

Немцы были белые, как простокваша, поросшие черными волосами, некоторые с татуировками змей — выглядели они такими же счастливыми, как и мы, ведь был самый разгар небесно-голубого лета, от зноя, казалось, трепетал смолистый сосняк, вода, песчаная отмель.


Обе стороны глядели друг на друга — мы несколько притихшие, они без малейшего смущения. За короткое время, с апреля по июль, они утихомирили нас частыми высылками и расстрелами наших людей. И все это продолжалось. Но стало нашей будничной жизнью, и мы к ней уже попривыкли.

Кроме того, началась война с русскими. Перед трактиром Мулея у нацистов была доска объявлений, на которую в пропагандистских целях повесили карту громадной страны. В карту втыкались булавки с маленькими флажками, которые продвигались в эту зеленую страну все глубже. Флажки переставлял Йохан Тэпли.

И как раз в такую победоносную для немцев пору разнеслась весть, что кто-то застрелил Коритника, лесного обходчика. Это был юркий, седой старик, с усами, какие носил император Франц Иосиф. Застрелили его на Полянах у фигуры богоматери.

Страшно.

Вероятно, Коритник со своим охотничьим ружьем кого-то разыскивал в лесу и нашел, но его опередили, успели выстрелить раньше. Старика с продырявленным сердцем похоронили без особого сожаления. На похоронах его было всего три человека.

Причиной последовавших затем волнений явился Йохан Финжгар, в него стреляли немецкие полицаи в его собственном одноэтажном домишке на Полянах. Прошел слух, будто Йохан был уже партизаном или, как говорили немцы, бандитом. По всей видимости, люди из пятой колонны держали его на примете, как известного патриота, но схватить не успели, он от них улизнул и некоторое время скрывался в своем недостроенном домишке, а время от времени делал вылазки с первой партизанской группой на склоны Можакли — с той самой группой, которая, наверное, и спровадила на тот свет шпионившего за нею Коритника.

Раненого Йохана отправили в Бегунье, где потом расстреляли.

Смерть Йохана всколыхнула всю округу.


Дела в Яворнике — Яуэрбурге шли не так, как на карте с флажками.


Где-то в Шентвиде, неподалеку от Любляны был расстрелян отец Тичека, учивший меня закону божьему.

Тичек и его мать, одетые в черное, ходили по Яворнику совсем подавленные.

А дома я слышал, что лондонское радио передало то-то и то-то.

У бабушки пропало желание хвастаться, что она родилась в самом святом Блейбурге.

С участившимися расстрелами и высылками немецкий язык был из нашего духовного меню решительно вычеркнут.


Лондонское радио начало действовать подобно инъекциям.


Первыми, кто почувствовал, что немцы проигрывают войну, были именно мы, простые люди.


В самом конце августа, точно 31-го, лето в нашей узкой долине обычно и вправду кончается. Могучий солнечный свет с этого дня начинает слабеть, розы в саду все-таки еще цветут и фрукты дозревают, но уже не в настоящих солнечных лучах, а в каком-то их суррогате. Откуда ни возьмись набегают тучи, начинает лить дождь, который переходит в снег, в метель. День с этих пор напоминает подслеповатый собачий взгляд. И так продолжается до тех пор, пока снова не разгорится золотое лето.

Я получил еще одну отпечатанную на машинке повестку, на сей раз — вызов в школу.

Радости я не испытал, ведь я думал, что каникулы продлятся до конца войны.

Мама взялась приводить меня в порядок. Умытый, причесанный, я отправился в школу, но сердце у меня было в пятках.

Со всех сторон гурьбой подходили дети, и гнетущая атмосфера несколько разрядилась.

Мы заполнили старую и новую школу. У новых учительниц, сновавших туда-сюда, все мы уже числились в списках.

К большому нашему огорчению, всех нас перевели на класс ниже.

Что ж, каждая учительница есть учительница, все они имеют в виду определенную цель, к которой обязаны тебя привести, за то им и платят; но те, что нас встретили, были настоящие ведьмы. Вероятно, это объяснялось тем, что они ненавидели нас, ведь в соответствии с глобальными политическими задачами нацизма мы были существами низшего рода и в рейхе должны были стать ассенизаторами, скотниками, трубочистами, уборщиками мусора.

Презрение, придававшее лицам наших учительниц выражение холодной жестокости, ощущалось и в первый день, и в дальнейшем — с неукоснительным постоянством.

Во главе школы поставили учителя, знавшего словенский язык. Мы заметили, что он инвалид. У него было что-то с запястьем. С правой руки у него все время сползали часы, и он подхватывал их, сжимая в кулаке. Мне казалось, он без всякого удовольствия носил свой значок фольксдойча и весьма неохотно отвечал на наши приветствия, когда мы здоровались с ним, поднимая руку. Скорее всего ему, как человеку больному, давно уже все на свете надоело, но, возможно, втайне он и был нацистом, во всяком случае в 1942 году он вдруг куда-то исчез, а его место занял придира Хуберт.


Наша Митци — с багровым лицом и выпученными глазами, будто ее турки на острый кол насаживали — первый же урок начала с назидания, что теперь «unser Gruß ist Heil Hitler!»[24].

И эти «унзер груссы» появились в печатном виде на дверях всех лавок.

Вместо «добрый день» или «доброе утро» следовало говорить «хайль Гитлер».

Конечно, мы «хайляли», — как у нас для краткости прозвали это обязательное приветствие, — лишь здороваясь с нашими противными учительницами. Митци в этом отношении была особенно строга и непреклонна. Если на улице ты прикинулся, что не заметил ее, когда она, скажем, появилась поблизости от Польдки Ухан, при которой тебе было стыдно «хайлять», Митци могла тебя окликнуть, заставить отойти на несколько шагов назад и потребовать, чтобы ты подошел к ней снова с поднятой рукой. И это на глазах множества людей, которые наблюдали за тобой потихоньку, словно вбитые в доску гвозди. Делать было нечего — приходилось поднимать руку, кричать «хайль» и произносить священное имя.

Но на «динстах» нас уже обработали, то есть в значительной степени сломили дух сопротивления, и теперь было не так уж страшно, если посреди дороги тебя неожиданно ловила учительница.


Четвертого сентября уже и у нас, в Корошка-Беле, прямо за школой начались расстрелы. Среди расстрелянных заложников оказалось два особенно дорогих мне человека — сапожник Корельчек Крагульник и отец нашей Сони или, лучше сказать, «моей», Сони, в которую я уже в первом классе был по уши влюблен и пережил первые серьезные неприятности. Я готов был Соню просто съесть, такая она была хорошенькая. В ушах у нее были золотые сережки, а лоб сиял как белый отполированный мрамор.

А теперь немцы привязали ее отца к столбу, расстреляли еще и Корельчека, который так любил меня поддразнить — как раз из-за Сони.

Расстрел их был для всех нас большим потрясением.

С этого дня Соня казалась совсем восковой и сделалась ужасно серьезной. На губах ее отцвела улыбка — прекрасная и алая, как знаменитые мюнхенские розы. В черной блузке, которую она теперь носила, она была похожа на мою бабушку. Но такая она нравилась мне еще больше.

А бедного Корельчека расстреляли за то, что он был коммунистом.

С уходом в вечность этих славных людей в Яворнике стало чего-то не хватать, а чего именно — вряд ли можно объяснить.

— Каждый человек излучает свет, один — больше, другой — меньше. Мы обретаем свет четырех родов — солнечный, лунный, звездный и человеческий. Главные из них два — солнечный и человеческий. Если исчезнет первый — умрешь, если сходит на нет второй — умираешь.

С гибелью этих заложников начали чахнуть даже мы, дети.

И родители менялись, да и с каждым днем их становилось все меньше.

Оккупанты прекрасно понимали, что, расстреливая хороших людей, они отнимают у оставшихся в живых один из важнейших источников света.

Отговорки, будто расстрелы заложников — возмездие, были ложью.


Примерно через месяц после того, как расстреляли отца Сони, в дверь нашего класса постучали. Митци вышла и через некоторое время вернулась с приказом, согласно которому Соня должна была немедленно собрать свои вещи и отправляться домой.

Мы онемели. Даже у Митци на щеках выступили розово-сизые пятна.

Соня собрала тетрадки, надела свое красное пальтишко, набросила на голову платок и сказала:

— Прощайте.

— Прощай, — пропели мы вполголоса хором.

Я почувствовал, что Соня знала о предстоящей разлуке с нами. Вероятно, мать предупредила ее заранее, чтобы она не испугалась, когда за ней придут; после расстрела отца обе они подлежали высылке.


Чтобы как-то развеять тягостное настроение и заполнить пустоту, возникшую с уходом хрупкой, нежной Сони, Митци начала с такой поспешностью спрашивать нас таблицу умножения, что мы едва успевали следить за числами, которые она называла.

Так она протараторила целый час.

Следующий зуб, вырванный из нашего класса, оказался для всех полной неожиданностью. Это была моя двоюродная сестренка Фаника.

Точно так же, как и в случае с Соней, раздался стук в дверь.

Митци закричала:

— Ruhe![25]

Она подошла к двери и вдруг ее словно вихрем вынесло в коридор.

Мы поняли, что снова кому-то предстоит высылка.

Но кому?

(В прошлый раз Митци тоже довольно долго не возвращалась.)

По доносившимся голосам мы поняли, что за дверью, должно быть, один или двое мужчин.

Нас начало трясти, как прутья на ветру. Никто не мог поручиться, что его не сошлют.

Мою маму могли выслать хотя бы за то, что она плюнула в лицо своему двоюродному братцу, других — еще бог весть за что.

У нас был страдальческий вид. Каждый хоть чем-то да согрешил перед Адольфом Гитлером.

На лицах проступила бледность разных оттенков. От нервного напряжения нас бросало в дрожь. Вину нашу нетрудно было установить, в душах всех накопилась ненависть к оккупантам, можно было там обнаружить и еще кое-что.

Наконец дверная ручка шевельнулась, мы опустили глаза, уставясь в тетради перед собой.

Вошла Митци и хрипло выкрикнула:

— Fani Zlamnig, zupacken[26].

Сестренка вмиг сникла, увяла, точно цветок, брошенный на горячие угли.

— Ja, ja, du Zlamnig![27] — повторила Митци, когда сестренка чуть замешкалась.

Мучительно больно было смотреть на Фанику, видеть, как она беззвучно плачет, складывая в сумку хрестоматию с прекрасной сказкой про Зензеля и Гретель, которые «verlieren sich in Wald»[28].

— Фани! — прошептал я и тихонько помахал рукой, словно птица мокрым крылом.

Она меня не слышала, не видела, слезы застилали ей глаза.

Уже у дверей Фани обернулась и сказала:

— Прощайте.


И снова Митци потребовала, чтобы мы повторяли таблицу умножения.

Числа, по всей видимости, заполняют пробелы в поредевших людских шеренгах — чем меньше людей, тем больше чисел.

Я был тоже «Зламниг», и Митци поглядывала в мою сторону, и она заметила, что меня сейчас занимает не таблица умножения, а горестные мысли о своем загубленном будущем.

Позже, когда я сидел в тюрьме в Бегунье, где то и дело кого-то расстреливали, я с грустью понял, что не было такой уж большой разницы между расстрелами в Драге и стуком в дверь нашего класса в 1941 и 1942 годах. Это тоже было убийством.


Последним, за кем явились в школу, чтобы отправить в ссылку, был Тичек, хрупкий, белобрысый мальчонка; это его отца расстреляли в Шентвиде близ Любляны.

Он, как и Соня, знал, что ему придется покинуть дорогую сердцу Корошка-Белу, сменив ее на какой-то немецкий город.

К несчастью, я еще встретил его с матерью на улице в сопровождении полицая.

Тичек вез тележку, на ней пятьдесят килограмм поклажи — столько, сколько разрешалось брать с собой высылаемым.

Когда мы поравнялись, он остановился и подал мне руку:

— Прощай, Звонко!

Полицай промолчал.

В следующий миг снова заскрипел песок под колесами тележки.

Я смотрел вслед удалявшемуся Тичеку. Он был в черной накидке, а мама его в длинном пальто — почти до щиколотки. Они исчезли за поворотом, а я долго еще стоял, стараясь получше запечатлеть в памяти их образ.

Кое-чего я и до сих пор не могу понять: чем более дерзко вели себя немцы, чем могущественнее они казались, тем слабее и обреченней становились они по сути вещей.

Даже сами они это ощущали.

Если, например, ты встречался с вражеским солдатом один на один, чувствовалось, что ему хотелось бы упасть перед тобой на колени и просить прощения за все, что они сделали. Но как только их было двое, они превращались в сущих псов, готовых грызть и убивать без разбора.


Войне все еще не было видно конца. Выпал снег. Много снега.

Зима принесла нам продовольственные карточки — разноцветные, от красных, на которых было написано «Brot 500 gr»[29] до голубых на «Fleisch 50 gr»[30]; желтые были на жиры, в первую очередь на маргарин и масло, белые — на сахар, розовые — на фрукты. Семья получила также так называемые «купоны» на промтовары и табак.

Мама подсчитала все то, что нам немцы дают на месяц, и пришла к выводу, что на это не прожить, но и с голодухи сразу не помрем. То, что оккупанты выдавали на четверых, в старой Югославии едва хватило бы одному на двадцать дней.

Все эти прекрасные бумаги разносил блокфюрер.

Кормила нас, стало быть, национал-социалистская партия. И только она решала, как с нами поступить — расстрелять, сослать или кормить до следующего месяца.

В нашей горькой участи все было переменчиво, как направление дыма в открытом поле.

Но принять роковое для нас решение немцам помешали такие, как Йохан Финжгар, не давший себя просто так связать и убить.

Немцы это понимали и даже — на свой лад — ценили. Во всяком случае, рос их страх, росли и кровавые расправы, рождавшие с нашей стороны еще большую отвагу и презрение к смерти. Именно это презрение и вынудило оккупантов отложить свои меры на то время, когда народ-бык будет связан, то есть доведен до полного истощения от плохого питания и изнурительной работы.


На продовольственные карточки ничего нельзя было получить, не встав в очередь и не прождав долгие часы, когда начнется выдача молока, фруктов, мяса. Ну, а на карточках значилось все, кроме разве зубочисток, питьевой соды и ванилина.

Очередь за мясом обычно приходилось занимать в час ночи. И все равно редко ты оказывался первым. Всегда перед тобой было уже человека три, и первая среди первых обязательно Ревновка — она прямо-таки была абонирована на все первые места, как сейчас Стэнмарк[31] (да простит меня бедная женщина за такое сравнение!).

А теперь прикиньте, сколько часов простаивали мы в очередях, если мясная открывалась в восемь. Случалось, стояли по семь, девять часов ради кусочка тощей конины или говядины.

Для работы в лавках и мясной был специально нанят человек, который стриг талоны и пересчитывал граммы мяса и жира.

Только у фольксдойчей было всего вдоволь, — они просто на глазах жирели, как откармливаемые поросята.

Всем известный Ханзи, отец которого был целенлейтер[32], занимал в классе должность доверенного лица нашей Митци, когда она отсутствовала. Он кричал на нас по-немецки или на том испорченном немецком языке, который кое-где я употребляю в этом рассказе, погружаясь в воспоминания о том времени. Ханзи записывал на доске фамилии провинившихся, стирал их, снова записывал, как мы, горланя наперебой, от него требовали.

Собственно, он и был всего лишь тряпкой нашей Митци.

В школе мы занимались таблицей умножения — преимущественно, когда высылали наших одноклассников и резко ощущалась образовавшаяся после их ухода пустота, а вообще целую вечность повторяли темы по естествознанию: Das Reh, Der Wolf, Der Bär und Eisbär, Der Fuchs, Der Maulwurf[33]. От всего этого в памяти у меня оставались лишь названия тем и, может быть, две первые фразы — соответствующими были и годовые оценки.

Каким-то образом я догадался, что Митци, видимо, была в Германии уличной девкой, попавшей в одну из облав. В ходе недолгих процедур ее переквалифицировали в учительницу, предназначавшуюся, вероятно, для Польши, но игра случая забросила ее к нам — на наши бедные головы.


Вскоре нацисты поняли, что наши отцы еще не смогут принести Оберкрайну[34] окончательного спасения и что в будущем придется принимать в расчет и нас — следующее звено в цепи рабочих поколений. Они пришли к заключению, что нас нужно научить чему-то, кроме таблицы умножения и «Das Reh und der Fuchs». Мы обязаны знать еще кое-что, если нам предстоит заменить у станков наших отцов. Поэтому в новом, 1943-м учебном году к нам в класс вместо Митци вошел новый, симпатичный учитель. Мы просто рты разинули, когда он представился нам по-словенски, сказав, что его зовут Фриц Винклер.

Мы так и замерли.

Впервые, спустя два года, в классе зазвучала словенская речь.

Фриц говорил с характерным гортанным «р», как обычно говорят каринтийцы.

Через два года немцы сообразили, что без словенского языка онемечить нас не удастся.

Фрицу следовало стать неким посохом, с помощью которого мы благополучно прибудем в Третий рейх.

Обучение велось на должном уровне и давало такие блестящие результаты, что Фриц прямо при нас потирал руки (и другие тоже, только не у нас на глазах).

А Фрица мы полюбили, почувствовали в нем настоящего учителя — возможно, он преподавал даже в гимназии. Он относился к делу с любовью и умел пробудить в нас желание учиться. Старые, уже затасканные темы по естествознанию, которые два года не укладывались у меня в голове, я усвоил до последней запятой в какие-нибудь две недели. И не только я — весь класс.

Фриц просто шутя обучил нас делению десятичных дробей и очень многому из геометрии, посвятил нас в тайны готического шрифта.

Меньше чем за год он стал для нас новой Марией Банко.

Мы каждый день провожали его домой, а жил он в доме, где у пекаря Шкринера была молочная лавка и где он штемпелевал карточки на «буттер»[35]. Дом этот стоял за трактиром Космача у самой реки Яворник.

Фриц Винклер был (и остается) для меня тайной до сегодняшнего дня. Иногда я его долго ждал, чтобы пойти с ним куда-нибудь вдвоем. По дороге я поверял ему, разумеется, не свои мысли, а мысли родителей и лондонского радио о том, что они (немцы) войну проиграли и что ему придется отсюда уехать. Фриц ничуть не удивлялся, когда слышал это, и не спрашивал, откуда у меня такие сведения, — он, видимо, сам понимал лучше, чем я, что он здесь пришлый и занимается онемечиванием и что я сказал истинную правду — ему действительно придется отсюда уехать. Обо всем этом мы разговаривали по-словенски.

Совсем иным был его коллега Хуберт, год назад заменивший старого директора — инвалида. Этот не знал по-словенски ни слова и нрава был истинно собачьего. Он действовал в духе геббельсовской пропагандистской машины, но, как и Фриц, дело свое знал прекрасно.

С ними обоими мы часто ходили на Крес, где проводился спортивный день. Там мы играли в войну, то есть в партизан и немцев, последние всегда терпели поражение (забрасывались снежками). Среди тех, в кого чаще всего попадали снежки, постоянно оказывались Фриц и Хуберт.


В начале 1944 года их обоих призвали в армию. Они не скрывали от нас, куда направляются. Фриц, сверкая глазами, сообщил нам, что едет в Россию.

Нам было грустно, ему тоже.

Более того, Фриц был подавлен.

Итак, я должен отметить следующее: в 1944 году я был уже настолько онемечен — и в том заслуга Фрица, — что думал по-немецки, а потом уже произносил словенские слова.

За один год благодаря хорошему методу обучения я стал — хотел я этого или нет — словенцем, говорящим по-немецки.


Два дня спустя мы проводили Фрица с деревянным чемоданчиком в руках до поезда; было холодно, повсюду лежал снег.

Чувствую, что Фриц ехал в Россию, чтобы погибнуть. Готов дать руку на отсечение, что он нарочно вылез под пулю русского снайпера; Фриц был добрым, слишком добрым человеком, чтобы убивать, хотя нас он так или иначе успешно онемечил.

И все-таки его родным языком был словенский, над которым, как мох, выросла привычка к немецкой речи. В то же время я убежден, что Хуберт не погиб, — возможно, и сейчас он где-то преспокойно живет и нараспев повторяет свое «noo-jaaa»[36].


Еще немного о продовольственных карточках.

Необходимо добавить еще об одном очень существенном в те годы явлении: мы ходили по деревням и попрошайничали, заходя во все дома подряд.

Гонимые голодом, мы расползались по округе до Брезья и Горьюши с пустой бутылкой в кошелке. Подходя к дверям, мы просили молока, моркови, картошки. Крестьяне охотно выносили только морковь и картошку, а молока не давали, предпочитая подливать его в пойло, которым откармливали свиней, чтобы те скорее жирели.

Помню, что за кусочек свиного сала требовали у мамы карточки на промтовары или табак, а иногда даже золото, белье, одежду.

Случалось, мама при этом сердилась и спрашивала, знают ли они, откуда мы пришли. Они знали, что из Яворника и что мы там голодаем, но прекрасно понимали и то, что мы полностью у них в руках. И они могут нас прищелкнуть, как блох.

Сколько раз из их кухонь доносились запахи жаркого, колбасы, молока, кукурузных клецок!

Я глотал слюни, или они текли у меня, как у собаки.

А крестьяне спрашивали у нас золото.

При таких встречах ненависть к немцам уступала по своей силе гневу на моих соотечественников, так горько нам с мамой бывало от бесчисленных жестоких унижений.


Когда я отправлялся на промысел один, я ходил от одного крестьянского дома к другому и лгал, что отец мой сидит в тюрьме в Бегунье, надеясь растрогать какую-нибудь бабушку, чтобы поскорее вернуться домой с бутылкой молока, а может, и с поросячьим копытцем или чтобы она налила мне чашку молока и дала тарелку кукурузных клецок.

Но ни одна старуха мне не верила. Каждая хлестала меня взглядом, как кнутом, и протягивала лишь горсть-другую сухих фруктов.


Перевод со словенского М. Рыжовой.

РАДОВАН ЗОГОВИЧ