Неразделимые — страница 6 из 17

Р. Зогович родился в 1907 году в Машнице (Черногория). Поэт, новеллист, критик. Окончил философский факультет Белградского университета. Участник революционного движения межвоенных лет и народно-освободительной войны 1941—1945 гг. Первые книги стихотворений Р. Зоговича — «Кулак» (1936) и «Пламенные голуби» (1937) — были запрещены полицией и уничтожены. После войны опубликованы книги стихов «Упрямые строфы» (1947), «Пришельцы. Песни Али Бинака» (1958), «Артикулированное слово» (1965), «Личное, только личное» (1971), «Княжеская канцелярия» (1976), сборники рассказов «Пейзажи и происшествия» (1968), «Ночь и половина века» (1978). Р. Зогович перевел стихотворения многих русских и советских поэтов. Особой известностью пользуются его переводы поэзии В. Маяковского.

На русском языке вышла книга стихов Р. Зоговича «Упрямые строфы» (1968).

Рассказ «Неразделимые» взят из сборника «Ночь и половина века».

НЕРАЗДЕЛИМЫЕ

Пятьдесят пять лет прошло с тех пор, а я все спрашиваю себя: как я мог не на один день, а на один час в жизни это забыть? Спрашиваю себя и не получаю ни ответа, ни облегчения: как я после всего этого мог радоваться, веселиться и петь? А я радовался, веселился и даже довольно часто пел.

Как я мог?

1

Тягостной особым образом была эта зима. Морозы начались еще с ноября, а снега в нашем гористом и снежливом крае не было почти четыре месяца. Хмурые и морозные недели сменяли дни, когда на три-четыре часа показывалось солнце, и ясные ночи с необычно сильной стужей. От этого обваливались сухие откосы полей, сухмень сыпалась в Риеку и превращалась в холодную муть, поверх своего же льда разливались потоки воды там, где начиналась ровень. Ранние морозы обожгли остатки травы, из голой, разъеденной земли выступило множество острых камешков, и она напоминала больную кожу, которая то покрывается сухой коростой лишая, то мокнет. Затем снова потянулись хмурые, студеные недели без какого-либо намека на солнце — как будто оно исчезло навсегда. Воздух был туманным и не туманным, небо было и его не было — туман, воздух, воздушная изморозь, холод и небо, все слилось воедино, выделить и различить что-либо в отдельности было невозможно. Ночью деревья трещали от мороза, а в дневной хмаре они выглядели распятыми, белыми привидениями, ощетинившаяся скотина покрывалась сединой, пока ее гоняли на водопой; возвращавшиеся издалека лошади были такие мохнатые и заиндевелые, что даже ступали деревянно, глухо постукивая копытами. Глядя на них, нельзя было отрешиться от мысли, что они едва пробились через некие скованные морозом мрачные пределы, простиравшиеся где-то совсем рядом. Измученной, истощенной засушливым летом земле, пашням и сенокосам, опустевшим от войн и высылки в Надьмиздо и Больдогассоньфа[37], необходимо было отдохнуть под глубоким снегом и весной обильно напиться талой водой. А снега вот не было.

Но в один из последних дней февраля где-то около полудня снова появились облака, и в их просветах появилось небо — как раз там, где оно и раньше было. Облака были тяжелые, с грозными клубящимися прядями, рвущимися вперед. Они оторвались от синеватой главы Висибора, оставив на ней клочья тумана, потом перестроились и нависли над котловиной так, будто выбирали положение, из которого в надлежащее место обрушат груз, который они несли. То из одного, то из другого просвета или разрыва в облаках часто проглядывало солнце, но не целиком, а лишь краем или только его лучи. В середине дня пропал иней на деревьях, на земле, на проходившей откуда-то лошади. Наступила какая-то особенная тишина, которая заранее чему-то радуется, казалось даже, что эта тишина и исчезновение инея как-то между собой связаны. Вечером тишина запахла снегом.

И действительно, пошел снег. Пошел поначалу нерешительно, закружились крупные снежинки словно бы только для пробы. Но после повалил двоякий: густыми хлопьями и колючей крупой. Крупа падала быстрее, хлопья — медленнее, и это выглядело как состязание, отчего впечатление стремительности и напора значительно увеличивалось. Как летним дождем после долгой засухи, так теперь все кругом наслаждалось снегом. Каждая веточка тянулась навстречу снегу и замирала, чтобы поскорее укрыться им; овцы в зимних загонах, несмотря на вечер, лежали, как в забытьи, и быстро сделались одинаковыми — темные и белые. Но, впрочем, прежде всего забелел настил деревянного моста на Риеке, на который смотрело и к которому террасами сходило наше село Полицы. Снопы, прежде венчавшие стога сена, а сейчас, поскольку сено было выбрано полностью или наполовину, торчавшие на голых жердях, быстро стали походить на белые, для потехи насаженные на шесты подушки. Люди, которых в хмурые морозные дни не было слышно на улице, сейчас хлопотали возле домов, громко кашляли, и в этом кашле звучало удовольствие. Застучали и топоры, все принялись колоть и рубить дрова на ночь, но и этот перестук как будто приветствовал и подгонял снегопад. Плохо было только одно: вместе со снегом и сквозь него начала опускаться темнота — смеркалось, и уже нельзя было больше видеть, как падает снег и что из-за этого происходит и меняется.

2

Прошла ночь, забрезжило утро, и снег прекратился. А навалило его почти по колено, значит, он перестал падать перед самым рассветом. Вчера еще серые, угрюмые плетни вдоль дороги сейчас были белые и благодушные; межи на полях сравнялись, стебли кукурузы скрылись, края долин и оврагов мягко округлились, а внизу, под домами, простерлась ровень — белая и непривычно широкая. Девственную белизну снега оберегала и сама тишина — не слышно было даже лая собак. Человеческие следы виднелись лишь возле домов, кошар и тянулись от дома к дому, но и они были совершенно чистые. Широкая, утоптанная и тоже еще белая дорога пролегла только на мосту и на видимом за ним изгибе пути — будто по ней прошагал отряд солдат. Снежный путь шел между крайними домами села Ушча на противоположном берегу и сразу за ними, в самом начале ущелья текущей от Висибора речки, полностью сходил на нет, точно и его смутила нетронутость снега и он остановился. Поредевшие облака поднялись высоко под небосвод, солнце сквозь них светило так, что снег не сверкал, а становился еще белее, чище и краше, вселяя в души веру в неприкосновенность тишины, отдохновение земли, отсутствие зла.

К полудню, когда солнце разогнало облака и в домах замешивали кукурузный хлеб, грелись горшки и противни, со стрех домов весело и бодряще зазвенела капель. А за обедом отец тихо положил ложку на стол и стал к чему-то прислушиваться. Мы ничего не слышали и все уставились на него. Он поднялся и растворил окно: с улицы донеслась густая винтовочная пальба. Отец по плечи высунулся наружу — пальба продолжалась и, казалось, не собиралась прекращаться.

— Вы обедайте, — сказал он и вышел.

Стрельба в самом деле не затихала. Здесь, на Большом Взгорье, семь лет назад каждый винтовочный выстрел, а тем более залп, был сигналом для всех, кто носил оружие, каждый тут же хватал винтовку и бежал на место сбора или прямо туда, откуда доносились выстрелы. Сейчас места сбора уже нет, винтовки — под австрийской оккупацией припрятанные и сбереженные или отнятые у австрийских же солдат — у всех отобраны, да и сами владельцы винтовок поредели в результате войн, мора в плену, убийств, чинимых оккупантами[38]. Но все, сколько их осталось или подросло, чтобы носить оружие, высыпали из домов, бродили возле них и между ними, глядели в ту сторону, где гремели выстрелы, прислушивались, собирались группами, переходили из одной в другую. Где это, что это, кто нападает, кто защищается, кто и за что погибает? Наконец в своих черных талаганах[39] или в перекрашенных в черный цвет австрийских шинелях (чтобы не распознали, потому что власти отбирали все, что было захвачено у австрийцев) люди выстроились на самом краю ровени и обрыва над Риекой на гладком и открытом снежном пространстве. Отсюда пальба слышалась гораздо сильнее, это были то залпы, то одиночные выстрелы. Но и те и другие говорили еще и о другом: стволы винтовок были повернуты вправо — били по какой-то цели за каменной грядой от Висибора к речке, грохот выстрелов отражался от скал, обрушивался на камни позади тех, кто стреляет, и сюда доходил многократно пересекающимся гулким эхом, и от него, как и от залпов, вздрагивал и вспышками отражался на снегу солнечный свет. Но мучительнее всего были редкие одиночные выстрелы: тишина, поймано, выстрел, еще один, еще два с глухим и коротким эхом, точно в упор расстреливали человека.

Внезапно густая пальба полностью прекратилась — тишина в первое мгновенье была невыносимее грохота залпов. Среди этой тишины раздались очень редкие выстрелы — стреляли будто из винтовок, повернутых влево, и словно бы из норы, откуда звук едва вырывался и едва достигал камней противоположной стороны. На другом берегу Риеки неожиданно появилось семеро жандармов: они что-то кричали поличанам и делали знаки руками, чтобы те расходились. Даже потрясали винтовками, грозя, если они не разойдутся, стрелять. Поличане продолжали стоять, словно им было невдомек, что от них требуют. Жандармы между тем входили в раж, размахивали винтовками и руками, наконец можно было ясно разобрать их крик: «Расходись!» Так как сильная пальба уже не возобновлялась, да и редкие выстрелы словно бы из норы прекратились, поличане один за другим стали поворачиваться и уходить. Но не успели еще все повернуться к дому, как в скалу за Висиборской грядой снова ударил огонь и уже не прекращался. Поличане опять сошлись вместе на полпути между теми, кто успел отойти, и теми, кто еще даже не повернулся, — что делать перед лицом вооруженных жандармов людям, которые испокон веков ходили с оружием и полагались на оружие, а сейчас оно у них отнято? Отошли они недалеко, но все-таки настолько, что жандармы со своего, низкого берега их больше не видели, переходить же на их сторону жандармы не выказывали намерения — они были малочисленны, и к тому же ушчане за их спиной также неспокойно расхаживали возле домов. Сойдясь, наши односельчане как бы в оправдание, что вынуждены были отступить, принялись говорить гораздо громче, чем прежде, даже запальчиво — они кричали, высказывали предположения и объяснения, где стреляют и что означает эта вновь начавшаяся перестрелка. Стреляют из пулемета, говорили они, и вся заваруха, по всей видимости, вокруг Пешовой пещеры.

Да, на Висиборе, все это знали, была такая пещера: она выходила на скрытое и почти недоступное место в скале и начиналась тесным и длинным ходом, по которому можно было пробраться только на четвереньках, а винтовку, если она с тобой, приходилось, зажав в руке, волочить по земле. Лаз приводил в довольно просторную и сухую пещеру. Из нее, сидя за укрытием при входе, можно было любого, кто попытается подползти к ней по лазу, наверняка убить и двумя или тремя убитыми без труда преградить путь остальным. В этой пещере во время оккупации комиты[40] зимовали, даже, как рассказывали, ручной жернов для кукурузы в нее приволокли. Но кто был в ней сейчас, если бунтовщиков против новой власти в нашем краю больше не было?! Кто обстреливал пещеру, наши люди уже смекнули — жандармы им в этом помогли.

Наши разошлись по домам, когда пришло время поить и кормить скот. А с наступлением темноты и выстрелы совсем замолкли. Было это, хорошо помню, в воскресенье.

3

Ночью отец два или три раза вставал — слышно было, как он перекликался с ближайшими соседями. Ночь была необыкновенно ясной. («Как распогодилось!» — кричал кто-то из соседей.) На левой стороне ущелья под Висибором виден был костер, но по красноватому отблеску в небе можно было предположить, что горит несколько костров или, по крайней мере, еще один, но большой, словно горел дом. А как только рассвело, перестрелка снова началась и сразу со всей накопленной за ночь яростью — залпами, одиночными выстрелами, пулеметными очередями. Спустя полчаса (они тянулись, я это запомнил с детства, тем дольше, чем сильнее был огонь) перестрелка стала ослабевать и ненадолго, для какой-то, видимо, цели, прерываться. И оттого, что утро было очень холодное, а воздух от чистоты и стужи — и разряженный, и густой одновременно, выстрелы раздавались громче, резче и отрывистее, чем вчера. Казалось даже, что в промежутках между выстрелами можно различить звук крошащихся камней, прошиваемых пулеметными очередями.

Но я — был понедельник — должен был перестать ходить за отцом и отправляться в школу. В школе, пока мы долго ждали появления учителя, мы узнали, что происходит под Висибором. Третий и четвертый классы занимались вместе, и с нами в третьем классе учился второгодник, сын жандармского унтер-офицера из Ушче, переселенца из других мест. Сын унтер-офицера со странным именем Синадин был плохой ученик, хуже всех, но зато ростом вымахал выше всех, даже нас, четвероклассников, выше, у него были длинные ноги и руки, длинная шея и продолговатая голова. Отставая в учении, он старался делать или говорить то, в чем превосходил других и что вызывало у всех удивление. Он бахвалился своей меткостью, мол, воробью, попавшему на мушку его «флобера», крышка; он брал нож за кончик лезвия, бросал его и всаживал в классную доску; на свою парту, вторую в ряду, усаживался, перешагнув первую и переднюю часть своей; рассказывал разные тайны и новости — и непременно во всеуслышание. Так он рассказал и о событиях под Висибором. Дело выглядело так: три бунтовщика, «государственных преступника» (после этих слов он придал своему лицу многозначительное выражение: дескать, таращитесь, а даже понятия не имеете, что это значит!), «то ли Ровацы, то ли Белопавловичи»[41], ушли от погони, пробрались до снегопада сюда, и здесь их кто-то спрятал в пещеру; «пайканы»[42] (и слово «пайканы» мы тогда в первый раз услышали) выследили их, дождались снега, и сейчас они и солдаты «штурмуют пещеру», чтобы «кокнуть» их или заставить сдаться и отправить на отдых в Зеницу[43]. Зеницей он нас не удивил, но все равно посмотрел на нас победоносно.

Когда урок начался, стрельба утихла, слышались только отдельные выстрелы. Во время перемены мы различали левые, что трижды разносились эхом, от правых, приглушенных, с однократным эхом. Несколько раз прогремело, словно выпалили из небольшой пушки или взорвалась мина, как бывало, когда австрийцы пробивали дорогу. Стекла от этого всякий раз вздрагивали и звенели; вздрогнуло и заметно сдвинулось солнце. Однако наш учитель, плечистый, краснолицый, с необыкновенно крупными и сильными кистями рук, объяснял урок и спрашивал, как и в обычный день. Приметив, что я не слушаю, он неожиданно сказал:

— Савович, повтори, что я сказал!

Застиг он меня на обрывке мысли: «…а их только трое…», и я не мог ничего повторить. Учитель подскочил и злобно, с обычной своей потаенной ненавистью, ударил меня по лицу с одной и другой стороны. В первом и втором классе я учился во время оккупации, и учил меня этот же самый учитель. Мы изучали только латинский алфавит и пользовались австрийскими учебниками с латинским шрифтом, предназначенными для Боснии, но отец, которого не выслали, потому что он был полухром от еще незалеченной раны, полученной в битве при Мойковаце[44], научил меня славянскому алфавиту — кириллице, и одно домашнее задание по чистописанию я написал кириллицей. Никому об этом не сказав и никому ничего не показав, с ощущением тайны и какого-то сообщничества, я подал тетрадь учителю — он сидел за столом и, согнувшись, проверял домашние задания. Но когда подошел черед моей работы, он отпрянул, посмотрел на обложку, где стояла фамилия, вырвал страницу, разорвал ее пополам и еще раз пополам, запихнул в карман, встал, подбежал ко мне и ударил меня по лицу точно так же, как сегодня. И с тех пор с той же жестокостью он избивал меня очень часто, когда была причина (подсказал кому-то, рассмеялся) и когда ее, по крайней мере по моему разумению, решительно не было. И после каждого такого битья у меня, как и сейчас, звенело в ушах, уши и лицо горели от ударов, обиды и жгучего стыда. Но сегодня, несмотря ни на что, выстрелы я все-таки слышал. Каждый выстрел.

Домой я воротился, сгорая от нетерпения рассказать отцу и матери обо всем, что мы услышали от Синадина. Это известие, все то, что со вчерашнего дня происходило под Висибором, делали оплеухи учителя еще более несправедливыми и оскорбительными, но вместе с тем они воспринимались мною как что-то второстепенное. А то, что я расскажу такую важную вещь, абсолютно, казалось мне, освободит меня от оскорблений и унижений. Но пока я спешил домой, из-за Висиборской гряды — солнце, остановившись, светило в самый затылок Висибора — вдруг появился и будто вознамерился прогнать солнце какой-то устремленный ввысь столб дыма. Чтобы появиться из-за гряды, тем более из-за ее верхней части, столб дыма должен быть очень высоким, вдобавок он был довольно чистый, хотя в нем, особенно в нижней части, были следы черной гари, как бывает, когда горит влажное сено или прелая листва. Новое событие — я в этом убедился, как только пришел, — необыкновенно обеспокоило моего отца. Он как раз отходил от группы людей, стоявших перед соседним домом, отходил и дважды оглядывался на столб дыма. Я перехватил его и по дороге передал рассказ Синадина.

— Как будто нас и нет… — сказал он сам себе и еще раз оглянулся в сторону дыма за грядой.

Но я сразу почувствовал, что моя новость ему уже известна. Дома он что-то сказал матери, и после этого у нее губы плотно сжались — как всегда, подумал я, когда грозит или случается какое-нибудь несчастье, то верным признаком этого надвигающегося или уже наступившего несчастья становится выражение ее лица, походка, покачивание головой. Немного погодя снова загремели залпы. Но сейчас они казались иными: промежутки между ними стали продолжительнее, раскаты эха веселее и звонче — так сказать, залпы в чистое небо, победное ликование! Отец без видимой спешки, но на самом деле быстро, приготовил два мешка кукурузы и взвалил их на кобылу, которую увел у австрийцев и у которой, чтобы власти ее у нас не забрали, напильником состругал номера на копытах. Мать появилась в дверях дома как раз в ту минуту, когда он убирал рогатину, подпиравшую первый мешок, пока приторачивал второй с другой стороны.

— Ты куда это собрался? — спросила она, и в голосе ее чувствовалось скрытое раздражение.

Отец, уравновешивая груз на вьючном седле, объяснил:

— Сделаю вид, что еду на мельницу — может, увижу или услышу, что же там произошло. — У нас вместе с еще несколькими родственниками действительно была мельница где-то там на одном из водопадов висиборской речки.

И тогда мать — только это могло заставить ее оспорить слово отца! — сказала, что на мельницу поедет она. У нее убили коварным способом на ночлеге двух братьев, которые перед балканской войной занимались гайдуцкими делами на турецкой границе, и, несомненно, это обстоятельство явилось одной из побудительных причин, что с лошадью и грузом отправилась она, а не отец. Кроме того, когда в тревожное и опасное время кто-то ночью стучал в дверь, мать непременно опережала отца, останавливала его и сама отпирала — она выросла при живых еще племенных законах и обычаях и знала (считая это как нечто само собой разумеющееся), что даже в самых тяжких ссорах и распрях женщину никто не тронет. Вмешавшись таким образом и на сей раз, она погнала лошадь и быстро пошла вперед, а отец, зная, что ее не переупрямить, и не любя уговаривать и спорить, отстал и в нерешительности остановился. И тогда мать обернулась и сказала:

— Кто знает, какие там войска и что они там делают вот уже два дня, тебя могут убить. А меня авось не убьют, даже турки женщин не убивали.

4

Рассказывая о ком-нибудь, с кем случилось большое несчастье, мать обыкновенно говорила: «Черный, лицо черное» или: «Почернел лицом, как земля черная». Я не мог понять, как это вдруг человек может почернеть, и не мог конкретно представить себе такого человека. Но когда через два с половиной или даже три часа (до мельницы и по снегу каких-нибудь двадцать минут ходу) мать вернулась с лошадью и грузом, я воочию убедился в реальности ее сравнения. Лицо у матери совершенно потемнело и почернело, точно земля на студеном ветру и дожде. Под глазами нависли мешки, тоже черные, губы потрескались, а на верхней, как всегда после тяжелого переживания, появилась лихорадка. На улице в самом деле сильно похолодало, но за такое время от сильной стужи не почернеешь. А когда мать, войдя в комнату, сдвинула со лба платок, картина была еще более странной: лоб оказался мертвенно-бледным, в сущности белым.

Мать имела привычку, возвратись откуда-либо, рассказывать обо всем, что видела и что с ней случилось. Сейчас, однако, она ничего не говорила — села и молчала. Отец быстро убрал лошадь и пришел в комнату. Но и он ничего не спрашивал, подошел к печи, поворошил огонь, подбросил дров. Затем он налил стаканчик ракии и протянул матери. Мать ракию не выносила, и, если случалось выпить глоток или два, ее всякий раз передергивало. Сейчас, однако, она без слов взяла стаканчик, торопливо выпила и даже не вздрогнула. Отец велел мне и брату внести дрова в комнату. Раз мать сама отправилась на мельницу, он нарубил и наколол дров на три дня.

— Поют! — выговорила мать, когда я, толкнув дверь охапкой поленьев, вошел в комнату.

И тут же — уж не потому ли, что мы с братом вошли, — замолчала. А когда мы вошли во второй раз, она уже плакала: плакала, захлебываясь, некрасиво морща лицо и растягивая губы, — слезы стекали прямо в уголки губ. Она плакала и одновременно рассказывала. И больше, пока мы ходили туда-сюда и задерживались в комнате, не прерывала ни того, ни другого — это, очевидно, было уже выше ее сил. Да и отец как будто больше не обращал внимания на то, что мы в комнате, и даже на то, что, войдя в третий раз, мы окончательно остались в ней. Возможно, он о нас совсем забыл, захваченный тем, что слушал. Всего, что ему мать рассказала, я не знаю; знаю только то, что слышал отрывочно и что потом в течение долгой жизни связалось в нечто целое.

На полпути от Полиц к мельнице в ущелье мать встретила колонну солдат. Их было, примерно, пятьдесят: с винтовками на плечах они шли по двое в ряд и пели. Мать схватила лошадь за узду и отвела ее с дороги в снег, чтобы пропустить солдат. Во главе колонны шли два двухметровых верзилы. Один из них, шагавший со стороны матери, так стиснул передний край пилотки и так ее надвинул на самый нос, что казалось — движутся два носа, один сверху, другой снизу, но оба огромные. Этот двуносый и затянул песню. Солдаты озябли, лица у них посерели, волосы на коже вздыбились, а руки на винтовочном ремне посинели, но длинный запел, и остальные подхватили песню. Солнце в ущелье уже зашло, из глубины теснины несло холодом, мраком, а у них изо рта вырывался пар и поэтому (только ли поэтому?) чудилось, что и стволы их винтовок все еще дымятся.

Дядя Пера на коне белом,

А за ним вся Америка следом…

За колонной солдат, напрягаясь и оскользаясь на бездорожье, тащились два коня, запряженные в широкую волокушу из веток можжевельника. На волокуше ногами вперед были свалены навзничь три трупа. Слой веток спереди был гораздо толще, и мертвецы лежали головами вниз. Волокуша зарывалась в снег, загребала его и отбрасывала в стороны, переворачивала под собой камни, вздыбливалась над ними и вздрагивала; вздрагивали и мертвецы, притом то одной частью тела, то другой, сталкивались плечами; когда под ветками попадался большой камень, грудь у них поднималась, а потом опускалась — казалось, что они дышат! Головы их сползли с хвои и волочились по снегу, подскакивая и ударяясь о снежные бугры, по которым прошла волокуша, или о выкатившиеся из-под нее валуны. Ущелье в глазах матери словно перевернулось поперек, но это длилось недолго; оставив лошадь в снегу, она пошла за волокушей и рядом с ней — таким же образом, это я еще раньше знал, турки волокли в город ее убитых братьев. Гонимая мукой, которая словно стремилась стать еще больше, она всматривалась в каждого из трех убитых поочередно: их лица, головы были густо облеплены снегом, по которому они волочились и который выбивался из-под волокуши, на спутанных волосах налипли снежные комья, и одежда вся вываляна в снегу, внутрь до самого пояса набился снег. Но все-таки было видно, что один из них пожилой, а двое других молодые, что одежда на них разношерстная, что на одном перекрашенный австрийский военный френч, что все разорвано по швам, на карманах австрийского френча оторваны клапаны и у всех — обшлага на рукавах рубашек. Поэтому у одного из крайних на отброшенной в сторону руке, которая зарывалась в снег и непрерывно подскакивала, рукав задрался высоко вверх, так что можно было увидеть, сколь бела эта рука; что делало ее еще более жалкой и безвинной. Никакой крови и никаких ран ни на одном из них не было и следа.

В таких обстоятельствах видишь и запоминаешь необыкновенно зорко, и по тому, что́ увидела и пережила мать, ей, хотя она сделала всего лишь с десяток шагов, казалось, что она шла за волокушей бог знает как долго. В эти минуты для нее ничего, кроме волокуши, не существовало. Но вдруг где-то совсем близко послышался издевательский (конечно, издевательский!) голос:

— Ты что на них смотришь, очень жалеешь их?

Она вздрогнула: с другой стороны дороги, повернувшись в ее сторону, на нее смотрел офицер на коне — ничего отчетливо она не запомнила, ни его самого, ни коня, кроме этого взгляда! Офицер по обочине пробивался к голове колонны, а волокушу тем временем догнал отряд жандармов — четверо из них помимо винтовок несли две кирки, лопату и лом. «Что они делали этим ломом, чтоб себе на беду делали?!» — подумала мать. И как раз в это мгновенье тот же и такой же голос:

— Любуйся, любуйся, — мы их дымом, как барсуков, задушили! Решились посягнуть на короля и государство, перед чужеземцами выслужиться, пусть теперь им чужеземцы помогут! Любуйся, все вы должны на них полюбоваться! Кто против короля, тот против и государства, и мы их всех — вот так…

Офицер замолк, но от своих угроз, от слов «король», «государство», «преступники», «вот так» совсем раскипятился. Выгнулся, заерзал на седле и принялся кричать: а чья это лошадь, что навьючено на лошади, а куда «эта» отправилась, не еду ли повезла врагам народа, уж не кормила ли она их как сообщница?!

— Не ори! — оборвала его мать и вдруг поняла, что это как раз то, что ему надо было сказать. — Не ори, мы не глухие! — добавила она.

Офицер взбеленился, повернулся к жандармам и повелительным жестом руки в серой, плотно облегающей перчатке (мать потом только это еще и вспомнила) приказал одному из них вывести нашу лошадь на дорогу и пустить вслед за колонной.

— А ты, — повернулся он к матери, — налево кру-гом марш и лошадь — за узду! — И снова жандарму: — И ее и лошадь за колонной. Гони!

Вот так, с офицером во главе и солдаты, и убитые, и жандармы, и мать с лошадью и грузом проследовали через Ушче и свернули во двор дома, где размещался жандармский пост. Подождав, пока вся колонна не собралась во дворе, офицер слез с седла, передал коня одному из солдат и проворно вбежал в дом. Вскоре оттуда донеслось, как он кричит: «Алло! Алло!» и потом что-то невнятное. На дворе он больше не появлялся, но люди к нему входили и от него выходили. Вышел унтер-офицер, и жандармы подтащили убитых к задней стене двора и разложили их на снегу. Потом вслед за унтер-офицером в дом пошел один из солдат, когда он возвратился, все остальные солдаты вошли в дом. Снова вышел унтер-офицер, и тогда один из жандармов встал на караул у ворот, а другой возле убитых, а остальные, как и солдаты, пошли в дом. Мать, держа лошадь на поводу, осталась одна посредине двора между домом с солдатами и убитыми. Долго она так стояла, мурашки поползли по спине, и она испугалась, как бы здесь, перед этим проклятым домом, в котором вначале вершил суд австрийский цугфюрер, а вот теперь вершит суд жандармский унтер-офицер, как бы здесь не увидели, как она дрожит и стучит зубами. Но унтер-офицер, однако, вышел и в третий раз в сопровождении двух жандармов. Жандармы быстро сняли наши мешки, развязали их и старательно отвернули края, а унтер-офицер нагнулся и принялся рыться и ворошить кукурузу в одном и в другом мешке, каждое зернышко хотел ощупать! Закончив с этим делом, он стал расспрашивать мать, куда она направилась с мешками кукурузы и почему именно сегодня? Мать ответила: в ущелье у нас своя мельница, пошла смолоть зерно, а сегодня пошла, потому что как раз сегодня кончилась мука, а в доме малые дети. Угрюмый, непроницаемый унтер-офицер ушел в дом, а чуть позже одного из жандармов послали в село. Вернулся он со старостой Ушче, провел его мимо часового в воротах и ввел к офицеру. Староста поздоровался с матерью, а на убитых за все время, пока пересекал просторный двор, ни разу даже не взглянул. От капитана он вышел по-прежнему с жандармом. На мертвых и сейчас не оглянулся, а, переступая порог жандармского поста, говорил, словно вслух разговаривал сам с собою и себя успокаивал:

— Есть у них мельница на паях с соседями, один мелет сегодня, другие — завтра, я знаю. И женщину знаю, и знаю, чья она и какая…

Потом снова появился унтер-офицер и с порога сказал матери:

— Можешь идти, но только домой. Нагружай свои мешки и ступай! И с сегодняшнего дня возьмись за ум. За свой дурной черногорский ум!

5

Вот так отпустили мать, а убитые остались, где и были, — на морозе и снегу. Тут они лежали еще целых два дня; приходили власти, сам окружной начальник приехал на санях; приезжал врач, чтобы «засвидетельствовать смерть» и установить причину смерти. Что дальше было с убитыми, некоторое время никто не знал. Крестьян с их постоянными заботами о куске хлеба и практическим подходом к событиям как будто это уже не так интересовало, как в первый день: когда речь шла о жизни и смерти, это их касалось и волновало, а сейчас люди убиты или удушены, а трупы — забота властей, пусть делают, что хотят. Позднее стало известно, однако, что власти тайно закопали мертвых комитов неведомо где, чтобы и могилы их никто не знал. А то, что их похоронили, подтвердили сами власти в напечатанном объявлении, расклеенном всюду, где только возможно: на телеграфных столбах, на ограде моста, на деревьях, на стенах школы, общины. Объявление оповещало, что в «результате инициативных действий и при всесторонней помощи народа» жандармский патруль ликвидировал опасную группу предателей и бунтовщиков; затем перечислялись имена убитых, написанные крупными буквами и расположенные одно под другим, указывались год рождения и место рождения — один действительно был из племени Белопавловичей, а двое из племени Ровацей. В конце объявления говорилось, что «убитые враги государства и народа» выступали за Италию и большевистскую Россию, за республику и сепаратизм, против присоединения Черногории к «матери Сербии», против короля, веры и отечества. Это и еще многое другое можно было узнать из объявления, а в начале фашистской оккупации отец объяснил мне еще некоторые обстоятельства случившегося в ущелье. Солдаты и жандармы со всем своим оружием, всей своей пальбой ничего не смогли сделать трем комитам в пещере, никого не убили, не запугали громом выстрелов и не вынудили сдаться. И хотя были хорошо осведомлены о способе проникновения в убежище, даже не попытались сунуться в лаз. На другой день они развалили крестьянский стог и натащили сена к входу в пещеру. Комиты стреляли, бросали гранаты, но из лаза, откуда мог стрелять только один человек, да и то только прямо или чуть вправо и влево, ничего нельзя было добиться. Но и атакующие многого не добились бы с этим сеном, которое натаскали к лазу и подожгли, если бы не дознались еще об одном входе, через который когда-то вытекала из пещеры вода. Этот ход, тесный и извилистый, тянулся вверх и наружу выходил в промоину возле речки. Жандармы и солдаты расширили его и натаскали к нему сена — с этой стороны они и удушили комитов дымом. А донес на комитов в пещере и показал оба выхода в нее наш односельчанин Груя. Этот Груя был состоятельный человек, австрийских жандармов встречал гостеприимно, и они повадились угощаться его ракией и цицварой[45]. Год спустя замужняя дочь Груи, жившая в доме отца, так как ее муж был комита, вышла второй раз замуж за вахмистра из Ушча, а позже и отец мало-помалу стал участвовать в организуемых оккупантами облавах, в прочесываниях леса и розысках пещер. Пещера на Висиборе осталась ему неизвестной, а когда об уцелевших комитах после войны опять пошли слухи, он, чувствуя себя словно обманутым, несколько раз отправлялся на Висибор. Он нашел пещеру и хорошенько со всех сторон ее изучил — в этих делах он был мастак, вдобавок ему казалось, что тем самым он как бы ей отомстил.

6

Но эта история не закончилась убиением на Висиборе и тайным захоронением убитых.

На пятый день после случившегося в пещере поздно вечером кто-то постучал к нам в дверь. Мы только что отужинали, и мать убирала со стола. Крестьяне в нашем краю никогда ночью сразу не отпирали дверь — помолчат какое-то время, подождут, не повторится ли стук, и прикинут, что за стук и кто бы это мог быть. И отец с матерью тоже помолчали и подождали. Но в дверь снова застучали — стучали то ли нерешительно, то ли рукой, закоченевшей от холода. Отец взял лучину, зажег ее от керосиновой коптилки и пошел к дверям. Мать выхватила у него из рук лучину и протиснулась вперед, но он не пустил ее одну. Минуту-две спустя (мне же показалось, что отец и мать очень долго молчали по эту сторону дверей!) раздался голос матери: «Кто там?» Ответа я не слышал, но загремел запор, и тут же перед отцом, открывшим дверь, и матерью, светившей сзади лучиной, на пороге появился высокий старик с клюкой и малорослый худенький мальчик. Порог у нас был очень высокий, и мне показалось, что они оба с трудом перешагнули через него. То ли старик правой рукой опирался на плечо мальчика, то ли таким образом подбадривал и оберегал мальчика, не знаю, но и тогда и потом, когда я их дважды встречал в селе, они так и ходили: рядом, рука старика охватывала сзади шею мальчика и лежала на его правом плече, а сам он низко склонялся, желая защитить мальчика и приблизить к нему свою голову и плечи. Старик, и это тоже сразу бросалось в глаза, был необыкновенно худой и костистый, но если лучше приглядеться к его худобе, видно было, что он не столько стар, сколько изможден и измучен, даже усы и волосы на голове были скорее белесыми, чем седыми. Что на нем было из одежды, я не помню, но все время мне кажется, что он был одет в холщовые вылинявшие штаны и рубаху — лохмотья и кости! И мальчик, мне кажется, имел на себе что-то подобное. Но это же, разумеется, немыслимо, ведь стояли сильные морозы, и на улице за один или два часа они бы окоченели до смерти. Но это зрительное представление об их одежде красноречиво свидетельствует о том, как бедно они были одеты. И так же как старик, когда к нему внимательнее приглядишься, не казался таким старым, как на первый взгляд, так и мальчик, когда пристальнее всмотришься в его лицо, выглядел гораздо старше — поневоле состарился.

Перешагивая через порог, старик, не поднимая головы, сказал: «Добрый вечер и вам всем!» Мальчик тоже проговорил: «Добрый вечер!» — и его слова донеслись словно повторение отцовских. Но голос его меня поразил: он был, не в пример его лицу, молодой, детский. Поздоровавшись, они повернулись почти одновременно к печи, весело потрескивавшей в глубине комнаты. Приблизившись к печи и обойдя ее, они тут же разместились на полу возле бревенчатой стены и сразу же склонились друг к другу: видимо, они разговаривали, о чем-то договаривались, хотя слов было не слышно и даже движения губ не видно.

Это, как говорилось когда-то о другом тяжком черногорском годе, был «год, полный мучений и бед»[46], и мать оказалась в затруднении: чем их покормить? Скоромная еда, которой и осенью в доме водилось мало, потому что скот после войны и реквизиций почти совсем перевелся, была на исходе; кукурузы осталось всего на три, три с половиной месяца, а надо было ее растянуть до середины августа, когда поспевал ячмень. Экономили, стало быть, даже на кукурузном хлебе, и после ужина его оставалось ровно столько, сколько было отложено на завтрак. «Вот беда, чем их покормить?» — посетовала вполголоса мать. Все-таки она разломила пополам оставшийся хлеб, наскребла (это слово она часто употребляла) что-то и на заправку и подала старику и мальчику.

— Ну зачем ты хлопотала? — сказал старик. — Мы плохие едоки.

Пристально всматриваясь в измученного мальчика, мать уговаривала: поешьте, что бог послал, горло промочите, и придвинула к ним деревянный ковш с отваром из сухих фруктов, который был только что сварен для моей бабушки по матери, ожидаемой завтра к нам в гости. Подошел отец и тоже их приободрил и, будто это могло исправить им настроение, снова наложил в печь буковых поленьев. Наконец старик и мальчик начали есть. Начал, показывая пример, старик, а потом вполголоса больше понуждал есть мальчика, чем ел сам. Но оба ели вяло, у мальчика словно бы даже на это не было сил. Иначе обстояло дело с отваром: вареные сухие груши и сливы они съели быстро, а мальчик жадно выпил жидкость. Потом мать из чулана для кадушек и всякой рухляди принесла две старые кошмы — одну расстелить на полу, а другой укрыться. Эти кошмы она предназначала как раз для таких случаев, прежде всего для принимаемых на ночлег нищих.

В нашей бревенчатой избе, как и во всякой иной в селе, помимо двух чуланов, была только одна комната, правда, довольно просторная, и прихожая, называемая «домом», с земляным полом и очагом, но без потолка. В комнате жили, ели, хворали, умирали (в ней лежали мертвые мой дед, бабка, два младших брата), дождливой осенью лущили кукурузу, плели циновки из рогоза, ткали на ткацких станках, зимой на день-два приводили и возле печи устраивали овец с ягнятами и отелившуюся корову. Мы все спали в этой комнате, а вместе с нами, случалось, спали и гости. Так мы спали и этой ночью: отец, мать и мы, дети, на соломенных матрацах, расстеленных под окнами, старик и мальчик чуть поодаль, возле печи. Прежде чем задуть коптилку, отец сказал старику, что, если нужно будет, пусть сколько надо подбрасывает в печь — «чего-чего, а дров у нас хватает». И старик топил печь и всю ночь кашлял и сплевывал, а мальчик бредил во сне — от жары спалось плохо, и даже я, а не только мать, прислушивался и к одному и к другому. На рассвете мы, ребятишки, поднялись и затеяли возню возле печи, за которой на бревенчатой стене зимой по ночам сушилась наша обутка. Старик и мальчик тоже встали и принялись собираться. Как только рассвело, они ушли, точно так же, как вошли вчера вечером. Тяжело ступая, старик тихо попрощался и поблагодарил («как людей»). И это вместе с немногими вчерашними словами было все, что он произнес: он не сказал, кто он, откуда и как оказался в наших краях, ни о чем не расспрашивал нас, ничего не хотел и ни о чем не просил и, уходя, не сказал, куда они так рано держат путь. Из-за его молчания ни отец, ни мать ни о чем их не спрашивали. А отец охотно бы поговорил, он любил разговаривать с захожими людьми, расспрашивать, кто такие и чьи будут, чем примечателен их край, какие фрукты там растут, что сеют, какой скот держат, о чем народ толкует и что слышно в мире. Но не станешь же приставать с расспросами к человеку, который так выглядит и словно окаменевший молчит? А мы потом узнали, что так же он молчал и в домах, где ночевал до нас и после нас. Ни в одном из них ни о нем, ни о мальчике решительно ничего не знали, не знали даже, как их зовут.

7

С уходом из нашего дома старик и мальчик, как уже упоминалось, не ушли из нашего села. Утром на третий и пятый день после того, как они ночевали у нас, но до того, что вскоре с ними произойдет, по дороге в школу я еще дважды их встречал. По снежной дороге они выходили из села, шли медленно и таким образом, как тогда, когда появились на нашем пороге. И так как утром было особенно холодно, а протопка узкая, они еще теснее прижимались друг к другу, старик казался еще более сгорбленным и еще больше прикрывал мальчика. В селе уже говорили, что они ни в одном доме не ночевали дважды и что из каждого с наступлением утра куда-то уходили, а потом, когда основательно темнело, возвращались в село. А куда они уходили, где и как проводили дни, этого никто не знал. Правда, солнце вот уже несколько дней по нескольку часов хорошо пригревало, так что на припеке даже на снегу не замерзнешь. Но все-таки, куда они уходили и где проводили дни? Кто они были?

Кто они и как оказались в нашем краю, станет известно лишь два с половиной месяца спустя. До этого мы, школьники, от сына унтер-офицера узнали еще некоторые подробности о бунтовщиках. Убитых три дня не хоронили не только для устрашения живых и не только потому, что приезжали окружной начальник, уездный начальник, высокий жандармский чин, врач, корреспонденты белградских газет, но и по другой причине. Об одном из удушенных точно не знали, тот ли это человек, которого разыскивали, поэтому надо было доставить некоего черногорца, чтобы тот посмотрел и подтвердил, его ли это сын. Требуемый черногорец прибыл на третий день, и когда его, — рассказывал Синадин, раскачиваясь на скамье, — подвели к мертвецам, «этот хмурый тип» сказал только: «Вы убили его» и тут же поправился: «Вы убили их…» А потом («Я все видел! Незаметно пробрался и смотрел, не шевельнулся даже!» — бахвалился Синадин) он еще больше насупился, пнул ногой своего сына и сказал: «Стыдитесь, что позволили себя ободрать как коз!» Но пайканы зарычали на него и приказали отойти назад, двое жандармов увели его. Четвероклассник, в учении и сообразительности первый между нами, к которому Синадин больше всего лип, попробовал сразу же, пока унтерский сынок в запале, выпытать что-нибудь о месте, где комиты похоронены. Но тот, уже от одного этого вопроса возомнив о себе бог весть что, хранил молчание и многозначительно качал головой. Но нет, скорее всего он ничего не знал: о таких могилах молчит и земля, и могильщики.

8

А кто такие старик и мальчик, стало известно совершенно неожиданным для всех образом.

Один человек из нашего братства перед балканской войной служил в армии в Подгорице и на военных учениях близ Риека-Црноевича приметил в одном селе у колодца статную, пригожую девушку и, попросив дать ему напиться, расспросил ее, чья она и как зовут. Он сказал ей: «Жди меня, пока не закончатся «казармы». А у нас воду не черпают из таких глубоких колодцев, у нас возле каждого дома бьет источник!» Закончив «казармы», он действительно поехал в это село, разыскал нужный дом, высватал девушку и привез ее с собой — себе жену, а нам, детишкам всего братства, тетку. Ее родные места были очень далеко, два с половиной дня хода, и за всю свою жизнь она только два раза навещала родных: один раз попутно, когда отправилась на фронт под Шкодер проведать мужа на Тарабоше[47] и отнести ему еду и одежду. Да и ее родные побывали у нее только дважды: отец был один раз, тоже попутно, когда черногорская армия шла на Брегальницу[48], откуда потом не возвратилась, и старший брат перед самой войной с Австрией[49]. А мать вообще не приходила, хотя была еще жива: для нее родная дочь жила «где-то за тридевять земель». Через три месяца после женитьбы наш родственник написал в семью жены, приглашал на славу[50] в юрьев день, но оттуда ответили, что наше братство не в пример другим черногорским братствам празднует свой семейный праздник в то время, когда все пашут и сеют, когда каждый час дорог, — и никто не приехал. Из-за юрьева дня, нашего семейного праздника, у нас были неприятности и с соседними братствами, которые издевались над нами: юрьев день празднуют цыгане, стало быть, мы празднуем цыганского святого. И в этом к ним присоединились даже те — из Риека-Црноевича! А потом началась одна война, следом другая и третья, семьи поредели, поредела вся Черногория, наступила оккупация, через полгода высылка в Венгрию — похватали и сослали, за исключением немногих, бежавших в лес, всех оставшихся молодых парней и еще не состарившихся мужчин. Забрали наших, забрали теткиных; тут уж было не до гостей, некому было навестить даже живущих поблизости, а куда уж там шагать два с половиной дня, да еще с пустым желудком! Почти шесть лет было так — ни ты к родственникам, ни родственники к тебе.

И вот теперь, в первый же юрьев день после случившегося на Висиборе, младший теткин брат вдруг вспомнил о сестре и ее славе и появился у нашего родственника. По сути дела, как стало ясно через день-два, он пришел искать старика и мальчика, которые в самом начале марта ночевали в нашем селе. Поэтому он и вспомнил крестное имя своей сестры: времена были тяжелые, предприятие это опасное, так что сестра, которую он многие годы не видел, и ее слава могли послужить хорошим предлогом.

Оказалось, что странный, молчаливый старик был тестем племянника тетки и ее брата, нынешнего гостя. Племяннику же было рискованнее идти на розыски тестя и шурина (мальчик был третий, нежданный и запоздалый сын старика!), поэтому теткин брат его заменил. Выяснилось также, что старик и был тем отцом, который пнул ногой и попрекнул удушенного сына.

9

Этот сын старика за год до балканской войны уехал на заработки в Болгарию; когда война была объявлена, он вернулся, чтобы воевать; а потом воевал и на Дрине с Австрией; испытал вместе с отцом и старшим братом, что такое лагерь в Надьмиздо, — старший брат, слишком крупный, чтобы жить на убогий паек, и слишком крутой, чтобы каждому стражнику подчиняться, там и с жизнью расстался. После возвращения из плена средний сын, когда сербская армия стала разоружать черногорцев, не пожелал расстаться с винтовкой, только что полученной после лагеря, и бежал в лес. Вскоре он уже был в группе комитов, которая противилась размещению в Черногории сербских войск и выступала с лозунгами, чтобы Черногория «вошла в состав югославской республики как самостоятельная республика». Село, в котором жил старик, и другие села в округе взяли сторону комитов, и на многих домах появились черногорские флаги. В ответ на это нагрянула армия — офицеры, офицерские и обозные кони, пулеметы и большие ящики с боеприпасами, унтер-офицеры, солдаты.

Армейская часть окружила село ночью, вошла в него и рассредоточилась внезапно и без боя — никого из комитов той ночью в селе не было. Унтер-офицеры немедленно обыскали дома, всех обнаруженных в них мужчин собрали в один из домов в дверь которого нацелили пулемет — французский, прошел слух. Армейская часть затем расположилась в селе, разместилась по домам, предложила комитам сдаться и осталась ждать, когда они сдадутся. Мужчин продолжали держать под стражей, женщин никуда не выпускали из села, кормились же и своих коней кормили всем, чем можно было поживиться в домах. И оставались до тех пор, пока в селе были козы, которых резали на мясо, и овес, сено и солома на фураж, пока кони не съели в хлевах даже соломенные крыши над собой. А когда пришлось отправиться дальше, — ведь были и другие восставшие села, а комиты и не помышляли сдаваться, — арестованных крестьян вывели на улицу и разделили на две группы: одну — решили отпустить по домам, другую — отконвоировать в город, в тюрьму. И тут в село прибыл отряд «народной гвардии»[51], которым командовал один трактирщик из Даниловграда; отряд за полчаса поджег все село. Пока село горело, армейский отряд связал и погнал в город старика, всех остальных отцов и братьев комитов и всех старейшин домов, на которых были вывешены флаги. Мальчик остался один, потому что мать умерла еще до того, как ссыльные вернулись домой.

Старика через полгода выпустили из тюрьмы, и он вернулся в сожженное село. Мальчика он нашел в новой пастушьей хижине одного из своих родственников, он весь исхудал, казался больным, непрестанно смотрел куда-то своими необыкновенно увеличившимися глазами и молчал, о чем бы его ни спрашивали. Да и старик вернулся сильно изменившимся. Это был действительно старик, высохший, восковой, тоже молчаливый, словно все слова забыл и с трудом какое-нибудь вспоминал. А о его освобождении говорили двояко, одни утверждали: его отпустили, чтобы приманить сына-комита и выследить того таким образом; другие уверяли: обеспокоенный судьбой мальчика, он дал обещание уговорить сына-бунтовщика прийти с повинной. Как бы то ни было, через какое-то время власти забрали старика и мальчика и выслали в одну из северо-восточных черногорских общин, где располагали большим числом своих сторонников и где с комитами было покончено. Как мальчик и старик существовали в отведенном им для жилья хлеву, чем жили, один бог знает! Никому не разрешалось ходить к ним, запрещено было даже расспрашивать о них и приносить им что-либо съестное, если оно было. Мало того что людям нечем было помочь, никто и не смел помочь, никто никого не смел даже пожалеть! И вдруг за пять дней до юрьева дня один добрый человек из места ссылки сообщил родственникам старика, что жандармы два месяца тому назад повезли старика в висиборский край для опознания сына среди троих убитых комитов. Старику не с кем было оставить сына (кто мог бы взять его, побоялся; кому нечего бояться, не взял бы), и он прихватил его с собой. И с тех пор они не возвращались, а прошло целых два месяца. В округе поползли мрачные слухи.

И вот в юрьев день все это стало известно у нас. Но в самом начале марта, когда старик и мальчик с наступлением темноты откуда-то возвращались в село и просили приюта на ночь, а по утрам выходили на дорогу, ничего этого мы не знали.

10

А в самом начале марта опять смешалась непомерная стужа и хмарь. После четырех морозных ночей и трех ясных и солнечных дней настало утро, не принесшее солнца. Воздух опять был туманным и нетуманным, небо было и его не было. Всюду, как в прошедшие месяцы, опять ощущалась подавленность, опять воцарилось глухое молчание и казалось, что все кругом вымерло. С той только разницей, что сейчас землю покрывал снег и сумрак, по крайней мере ближе к земле, был белесым. Зато и холод усилился.

Следующий день выдался точно таким же, и, как только рассвело, мы по обыкновению пошли в школу. По дороге мы не скликали и не поджидали друг друга; растянувшись один за другим, мы шли каждый сам по себе, сгорбленные, съежившиеся и молчаливые. Плохо одетые и обутые, мы втягивали головы в плечи, а когда начинало щипать пальцы, засовывали руки за пазуху. Из домов нас никто не провожал, никто не смотрел нам вслед, да и сами дома приникли к земле, сжались, наглухо закрытые и слепые. Собак, которые по утрам обычно резвятся в снегу, нигде возле домов не было; вороны на остатках стогов дремали и зябли, зеленоватые от инея; зябли даже голые жерди из-под стогов сена в кошарах. Ручей, растекшись по льду и снова замерзнув, залил дорогу, лед казался зеленым, идти было трудно. Зеленоватым выглядел даже снег на полях и лугах. Дым из труб, если где топили, быстро растворялся в морозном воздухе, и мы, даже задрав головы, его не заметили бы. В самом деле, мир словно вымер, и наша маленькая, редкая цепочка представляла собой как бы оставшихся в живых, что в последнюю минуту отправились на поиски убежища.

Навстречу нам появился возчик с навьюченным конем. Голова его была обмотана шалью, с шали свисала бахрома инея, с усов — несколько маленьких сосулек. Ощетинившийся и весь покрытый инеем конь казался шерстистым, члены его настолько окоченели, что он едва переступал. Такой необычный, с невидимыми глазами, с инеем, вынесенным из какого-то мира по ту сторону видимого, он производил впечатление мрачного знамения, пробуждал и вызывал дурные предчувствия, усиливал холод. Мы быстро разминулись с ним и возчиком, оставили их позади себя и подошли к большому полю Груи. Дорога здесь была поднята, так что ровная поверхность поля сверху была хорошо видна и все на ней просматривалось.

Вдруг шагавший впереди всех ученик резко остановился, будто даже отпрянул. Но нет, не отпрянул, слова не сказал и рукой не подал никакого знака, просто стоял и всматривался во что-то. Мы подошли, сбились сзади него и рядом с ним.

— Что это? — крикнул подошедший последним. — Кто это?

Перед нами была кошара Груи, где овцы днем щиплют листья с веток, заготовленных впрок, и где им подбрасывают понемножку и сено. Снег в загоне был основательно утоптан и покрыт льдом. На обледенелом снегу, на обглоданных ветках и трухе сена лежали старик и мальчик. Лежали, прильнув друг к другу; голова мальчика была под подбородком старика, и старик склонился над ним так, будто, желая обогреть его теплом своего дыхания, дышал ему за шиворот. Голова у старика была обнажена — шапку он подсунул сыну под щеку, волосы его уже заиндевели и, казалось, примерзли к снегу. Густой иней, его белесые нити покрывали и их лохмотья, заиндевели и ветки, торчавшие из-под старика и мальчика, так что мне, по крайней мере, и они представлялись какими-то обледенелыми путами, привязывавшими мертвых к земле.


В школе, когда меня вызвали отвечать, я не знал урока: я его выучил хорошо, но сейчас в голове все смешалось, перепуталось, я что-то промямлил и совсем замолчал, учитель опять обрушился на меня. Закончив опрос, он стал объяснять нам новый материал по истории — о короле Петре. В конце урока он снова вызвал меня и велел повторить рассказанное. Объяснения учителя я легко запоминал и часто их повторял, но сейчас и этого не сумел сделать: запомнил мало и несвязно, вспомнил зачем-то песню, о которой рассказывала мать. Я опустил голову и молчал, чувствуя, как горит лицо и как становятся дыбом припекаемые у корней волосы на голове.

— Что с тобой сегодня? — гневно спросил учитель.

Я, не поднимая головы, заплакал, и он тут же меня избил и за плач, и за невнимание на уроке. За те же провинности он отколотил меня и на следующий день и при этом кричал:

— Будешь слушать? Перестанешь ворон считать?

Наказание, боль, чувство стыда и обиды мешали мне думать о мертвом старике и мальчике, разрушали картину, как они лежат, обнявшись, не давали осмыслить все то, что этому предшествовало. Этот перерыв, или смена невыносимой муки более легкой длилась, правда, недолго; кроме того, меня неотступно преследовал вопрос, как он после того может бить? А это не только распаляло гнев, но и вызывало слезы. Прерывало, стало быть, сменяло, но не избавляло.

А избавило меня нечто другое. На третий день после возвращения из школы я придвинул к себе треногий табурет и взялся за уроки, но дело не шло, голова моя была горячей и тяжелой, так и хотелось положить ее на табурет. На следующее утро я уже не встал — тяжело заболел. Через день свалился мой брат, потом сестра. Это был брюшной тиф, в Полицах заболело еще семь человек, и все в тех домах, где ночевали старик и мальчик. Я бредил целых шесть дней; читал, слово в слово повторял все уроки, за которые меня бил учитель. А вытащил нас, меня и всех других больных, даже не заикаясь о плате, один чешский врач, который служил в австрийской армии и после краха Австрии в качестве частного врача еще три года провел в Черногории. Болезнь и выздоровление, медленное выздоровление в тот «год, полный мучений и бед», тянулись больше двух месяцев. Вот что помогло мне от той муки.

А сейчас мне ничто не помогает: ни время, которое прошло с тех пор, ни болезнь, ни старость, ни ежедневные удары жестоких учителей.

Как же я в самом деле когда-либо после этого мог радоваться, веселиться и петь?


Перевод с сербскохорватского Ю. Брагина.

АНТОНИЕ ИСАКОВИЧ