А. Исакович родился в 1923 году в Белграде (Сербия). Прозаик. Участник народно-освободительной войны 1941—1945 гг. Академик, вице-президент Сербской академии наук и искусств. А. Исаковичу принадлежат сборники новелл «Большие дети» (1953), «Папоротник и огонь» (1962), «Пустые холмы» (1969), «Красная шаль» (1976), «Мгновенье» (1976).
На русском языке выходили сборники рассказов — «Большие дети» (1965), «Папоротник и огонь» (1970), «Мгновенье» (1979).
Рассказ «Мгновенье» — из книги «Мгновенье».
МГНОВЕНЬЕ
Чеперко, ты слышал про Йошавку? Не слышал. Вот и я только то и знаю, что в Боснии она. Все мне кажется, река такая есть. А в голове вертится другое. Спросишь: «Ты откуда?» Отвечают: «Из Йошавки». Выходит, это целый край, вроде как наш Стиг. А может, просто местечко. Путаница в голове, впору в географию лезть. Говорили: «Перед нами Йошавка». Это помню точно. И еще — высокую гору, вернее, крутой косогор, склон. Но какой склон, ведь их там до черта! Да и не все ли равно теперь: перед Йошавкой или за Йошавкой?
И вот это тоже точно, был зимний день, у подножия горы целый батальон. Жгут сушняк, греются, а я наверху, вернее, мы, мой пулеметный расчет. Передовое охранение, стоим насмерть. Я командир, самый старший в отделении.
Снег сухой, дунет ветер — в лицо белая пыль так и сыплет. Перед нами ложбина, лес и другой косогор, там немцы. И у них зуб на зуб не попадает, тоже на часах стоят.
Тут вдруг снаряды как заухают — перед нами, вправо от нас, слева; вынюхивают, как собаки. Мы скрючились за толстыми дубами, таращим глаза в ложбину, у меня и бинокль командирский, ждем смену, чтобы и нам погреться внизу, у огонька.
Рядом со мной тощий Мика, мой ровесник из Белграда, золотым зубом поблескивает, мелкий почтовый служащий, был членом «Ботича»[52], оттуда и пошел в коммунизм. И лопоухий Митар, по прозванию Ушан, поет — заслушаешься, работал на Савском карьере. Еще мы его звали «Красный флот»: «На-а-аш краснознаменный флот» — здорово у него это выходило. Мика трепался о женщинах, золотой зуб!
Обжигает колючий холод, до костей пробирает. Как можем, кутаемся, а все равно стылые, что ледышки. Трогаю пулемет, не замерз ли. Курить охота до смерти. Спрашиваю у Мики огонька, у него нет. Митар не курит. Был с нами еще один паренек из Гласинаца, забыл его имя, так тоже некурящий.
Бухнул снаряд, упал слева от нас, и снова над нами зашипел «гусак».
Пошли прочесывать гору гуще, а мне смерть как курить охота, скрутил толстую цигарку, самосад. Мои гонят меня вниз прикурить. А я, сказать стыдно, снарядов боюсь, отнекиваюсь.
Думаю, может, к атаке швабы готовятся. Беру бинокль, пытаюсь разглядеть, что там у них делается.
Стрельба утихла, от размокшей во рту цигарки на губах ледяная корка.
Снова меня гонят, снарядов, мол, нет, иди.
Цигарка, Чеперко, — верный товарищ. Зудит, ногам покоя не дает. Спустился я чуть ниже к немецким позициям, может, разгляжу получше, что там делается. Все мерзлое, сучья на холоде ломаются — точно сойки кричат. А потом снова тишина, все засыпано снегом.
Возвращаюсь, мои опять меня гонят, пойди прикури и про смену напомни, как бы не забыли.
Курить хочу, умираю. Ни разу в жизни, Чеперко, мне так курить не хотелось. И вдруг решился: пойду.
Скатился по косогору, прикурил у костра, погрел руки. «Что наверху?» — спрашивает командир. Ничего, говорю, и назад.
Залез наверх, смотрю — нет моих. Смотрю лучше: тут мы были, следы наши видны, вон в том овражке отливали, снег желтый. Да где ж они?
Дунул ледяной ветер, и за моей спиной внезапно плюхнулось что-то с ветки. Мигом обернулся, автомат на изготовку: а там, на снегу, окровавленная нога в сапоге. Оцепенел я, мама родная, скривило всего. Глянул на дуб: кишки висят, разорванные ранцы, руки, тряпье всякое, а в развилке сучьев Микина голова, сама по себе, смотрит на меня золотым зубом.
Чеперко, ведь и меня бы снаряд вверх поднял, если б не судьба-индейка да не друг-цигарка.
В тот же день, в полдень, взяли мы пленного. Допрашивали его в штабе, а под вечер вызывают меня: в расход! Сплюнул я, противно, никогда я этим не занимался.
Повел я белобрысого, руки у него за спиной ремнем связаны. Шагает немец по протопке впереди меня, кругом пусто и бело, ни звука, небо синее, чистое, ни одного облачка — ничего, и сверху холодом бьет, на протопке мы одни, гляжу ему в спину — прямая. Там сердце и прочая дребедень. Выше голова покачивается — с мыслями человек собирается, ничего не попишешь.
Думаю: автоматом тр-р-р, продырявлю спину. Внезапно, не предупреждая. И готов.
Нечего тут рассусоливать, на войне все просто. В расход так в расход! Моих парней вон снарядом в небо сдуло. И перед глазами у меня опять Микина голова в развилке веток: зажмурился, изо всех сил веки стиснул.
Иду, снег скрипит, словно зубами кто скрежещет. Только этот-то не артиллерист, пехтура, вот он кто. Глаза слезятся, усталость на меня навалилась.
Я снова думаю: и чего замлел? Хочешь дать тягу — беги. Мне только на руку. Снова себя распаляю: он твой враг! Мы своих даже похоронить не смогли, остались на ветках — птицами. Нет больше Мики, Митара и молоденького боснийца… Так люди у людей отнимают жизнь.
Вожу языком во рту, курить охота. Немец чистый, белый. Лица его я толком не видел, не знаю, есть ли на нем хоть один шрам; это все равно что в зверя стрелять. Хорошо, что хоть говорить с ним не могу.
Увидел я красноватые кусты, решил: здесь. Тронуть его за плечо и показать? Надо ведь по правилам: снять китель, брюки — все ж новое. И сапоги.
Тронул его за плечо, он вздрогнул.
— Вон туда, в те кусты, — сказал я.
Он кивнул головой и словно бы произнес: «Ладно».
Должно быть, я ослышался. Откуда немцу знать сербский?
Залез он в снег по колени. В кустах два пня чернеют. Смерил я его взглядом с головы до пят и говорю:
— Садись на пень.
Он точно выполнил приказ. Я сел на другой, автомат положил на колени.
— Ты что, сербский знаешь?
— Знаю.
— Ух ты, а сам откуда?
— Из Вршаца.
— Здорово. — Сплюнул я в снег, тошнота к горлу подступает. — Как звать?
— Гарри Клейст.
— Да ты же настоящий шваб!
— Немец.
— Это одно и то же, осел, — говорю я.
— Чего ждешь, стреляй! — И Гарри Клейст стал весь багровый.
— Хорохоришься, шваб, а сам небось в штаны наложил. Я могу и нос тебе откусить. И уши — одно и другое. Будешь без ушей ходить. Видишь свинец (показываю ему пулю), жахнет в голову — и все.
Натужился весь, побледнел шваб. Правильно: перед смертным часом надо с него малость гонор сбить. И голова Мики мелькнула в кустах; золотой зуб глаза колет, не дает о себе забыть.
Ощетинился я, кусаю губы, выпущу, думаю, в него целую очередь. Я тоже белый как полотно, знаю, но все равно раздавлю его, как букашку. А Гарри Клейст обернулся, уставился на меня и говорит:
— Вот я и вижу тебя.
Чудно он как-то это сказал, вроде бы сам удивляясь.
— Ну и что?
— Вижу, говорю.
— И я тебя вижу.
— Черный, небритый. Все на тебе висит, так я себе вас и представлял. Звездочки на шапках дерьмовые.
— Ничего, будут у нас фабрики, наштампуем, какие надо.
Развязал я ему руки и дал свернуть цигарку. Это положено, пусть покурит.
— Крути толще, — сказал я.
Он вскинулся, закивал головой и засмеялся — точно стекло лопнуло. Свихнулся, что ли? Снова говорит:
— Вот, значит, ты какой.
— Какой?
Он глядит поверх кустов и говорит словно про себя:
— Здесь, в Боснии, я пятьдесят три дня. Сегодня пятьдесят третий. Раньше на Кавказе был. Гоняемся мы за вами повсюду. Будто с резиной воюем: то натянется, то снова ослабнет, то вы есть, то вас нет. Ни одного убитого не видели. Я был в Яйце.
— И я, — говорю.
— Без единого выстрела подходите. Ищете лазейку…
— И хоп в город, с тыла, прямо в сердце, куда выйдет. Мы ночью воюем.
— Мы днем, — говорит Гарри Клейст.
— Точно, в этом разница. У ваших офицеров пистолеты.
— И у ваших тоже, — говорит Гарри Клейст.
— И тут разница. У ваших пистолет предназначен для тебя, простого солдата. Чтоб слушался, чтоб вперед шел. Потому вы днем и воюете, чтоб вас видно было. А мы ночные отряды, можно сказать, сами себе командиры. И территория нам знакома, вся наша.
— Понятно.
— Ты не артиллерист? — быстро спросил я.
— Нет. Пехотинец. Моторизованная пехота.
Он курил не спеша, самокрутка толстая, надолго хватит. Поднял голову, посмотрел на мои руки и сказал:
— Я в аптеке служил фармацевтом.
— Об этом я тебя не спрашивал.
— Чтоб знал…
— Не хочу ничего знать, ты солдат.
— Понятно.
Цигарка его догорала. Нагнусь, подумал я, будто башмак завязать, поверну автомат и выпущу в него очередь. Пускай уйдет на тот свет, пока курит и не ждет смерти.
Окурок жжет ему пальцы, вокруг нас бескрайняя белизна. Только кусты красноватые. Что это за кусты?
— Это все Йошавка вокруг нас, — сказал он.
— Йошавка, — повторил я.
И тут мы замолчали, я боялся говорить с ним.
— Ну вот мы и на черте, — сказал я громко.
— Я на черте, а ты по другую сторону, — сказал Гарри Клейст и бросил окурок в снег.
— Все равно, главное — черта тут. Снимай сапоги.
Он медленно снял сапоги новые, целые.
— И китель.
— Холодно, — сказал Гарри Клейст.
— Ненадолго, — отозвался я.
— У меня здесь фотографии.
— Возьми их.
Он вертел их в руке.
— Не показывай!
— Да, мы солдаты, — устало произнес Гарри Клейст.
— Снимай брюки!
Снял он брюки, остался в длинных, облегающих исподниках. В руке по-прежнему держал три или четыре фотографии.
— Ну, шагай! — крикнул я.
— Лучше здесь. — И весь как-то обмяк, за живот ухватился, вот-вот упадет. Я заметил: в синих глазах слезы совсем светлые.
И вдруг в озаренье как заору:
— Марш в кусты! Проваливай на все четыре стороны.
А сам давай палить в небо. Всю очередь выпустил. Вокруг белый сумрак, всюду белое крошево. Освободил я немца, взял грех на душу. Ведь он может поджечь дом, стрелять, война-то идет, голова Мики осталась в развилке сучьев, корил я себя.
Возвратился в штаб, отдал сапоги, китель и брюки. Доложил: задание выполнил.
А вышло-то — не выполнил. Что клюешь носом, Чеперко? Выпей ракии, для сердца пользительно…
Несколько лет назад собрался я в Вену. Посмотреть на императорскую столицу, откуда к нам когда-то все беды шли. Отец мой, дядья — все воевали с ней. Громадный город, голубой Дунай. Во время оккупации была радиостанция «Дунай»: «Achtung! Achtung!»[53]
Поехал я туристом через «Путник», в группе семнадцать человек, ни одного знакомого. Все запаслись сливовицей, копченой колбасой, жареными цыплятами, гудят вагоны, словно ульи. А денежки жвачкой под сиденья лепят, каждый готовится гешефт сделать, я один чист, раньше времени стар, хочу просто Вену посмотреть.
Вена — огромный город, а страна крохотная, все равно что теленок с головой быка, сразу видно, что строили Вену не для своей земли, а для империи. Дунай же не голубой вовсе, а желтый.
Спутники мои рыскают по магазинам, по рынкам, пялятся на витрины, и я их на каком-то из переходов потерял. А там и не заметил, как заблудился.
Где вокзал, черт его побери! Поезд уходит в девять вечера. На войне я никогда не терял ориентировки, всегда что-нибудь запоминал — одинокое дерево, холм, какой-нибудь камень, знал, важно уцепиться за какую-то примету. А здесь все дома одинаковые, всюду лепка, сахарные фестончики. Глазею на вывески, до ночи далеко, авось набреду на вокзал. Успокаиваю себя, а все одно жуть берет — угодил-таки в мышеловку.
Знал бы немецкий, все было бы просто. Был бы мальчонкой, еще куда ни шло, а тут надо же — взрослый мужик, и заблудился.
Первая беда пришла: мочевой пузырь вздулся, хоть плачь.
Гляжу — сквер, перешел я улицу, сел на скамейку, спиной к ребятишкам, что гоняли обручи, пускали воздушные шары, сделал вид, что интересуюсь красным кустарником, и справил малую нужду — незаметно. Привел себя в порядок, повернулся, на душе полегчало. Щурюсь на фонтан — смиряется хлыст воды, рассыпается на капли. Солнце брюхо греет, дрема подползает к затылку. Ладно, пусть сон мозги промоет, а там что-нибудь придумаю.
И в самом деле, Чеперко, заснул я. Очнулся — ни ребятни, ни шаров, только няньки возят младенцев в высоких колясках, шуршат накрахмаленными юбками.
Фонтан, мельтешат золотые и красные рыбины, все как водится. Правда, тут и там карпы еле-еле плавниками ворочают. Где их только нет, мальчиков для битья!
Вышел я из парка. Пока сидел на скамейке, решил забраться куда-нибудь повыше, оглядеть оттуда город и засечь железную дорогу и вокзал. Однако здесь, должно быть, не одна дорога и не один вокзал.
Ладно, пойду все время прямо, не буду сворачивать ни налево, ни направо, куда ноги приведут! Хоть какой-нибудь конец ухватить, чтоб не кружить на одном месте, как болвану.
Прошел одну улицу. За железными оградами — цветники, люди в резиновых фартуках газоны поливают.
Вторая улица. Трамваи, первые кафе. Дальше маленькие и большие магазины, толчея. Все торопятся, у каждого своя цель. Разозлил меня этот людской поток. Остановился я, и на витрины глаза не смотрят. Вдруг: блестящий фиакр, хвосты у лошадей узлом подвязаны, копыта черной краской выкрашены, цок-цок, медленно объезжают Вену. Кучер в цилиндре, через плечо лента, за ним, развалившись, сидят американцы — коротко стриженные, ноги едва на скамеечке умещаются.
Посмеялся я про себя и снова пошел, плетусь, ни о чем не думаю. Прохожих и замечать перестал, безразличие меня охватило. Плыву по течению.
Потом чувствую, попал в затишек. Встрепенулся, смотрю — площадь в крупной брусчатке, влажной от полива. Недалеко, на другой стороне, огромное колесо обозрения, народ садится.
Перехожу площадь, колесо медленно вращается. Вот, думаю, случай осмотреть город. Дал крупную купюру, набил карман мелочью, получил билет.
Колесо медленно закачалось, пошло вверх, передо мной вырос город — словно с неба свалился. Кубики домов, поперечины улиц, а сколько железнодорожных веток, стадионов, куполов, скверов! Вокзалов и фабрик не счесть. А на крышах чего только нет, чего только из них не прет в небо!
Всерьез меня страх пронял. На душе паскудно, мозгами ворочаю с трудом, брожу по улицам как шальной. Помимо воли в глазах мельтешат незнакомые лица, шляпы, женщины, собаки, стада машин, непонятные вывески. Изо всех сил пытаюсь вырваться из этой трясины и не на одни только ноги надеюсь: появилась во мне вера в мое озаренье, придет, не может не прийти миг озаренья, и уж я его не упущу!
Остановился: одно здание с арками показалось мне вдруг знакомым, вернее, целый угол. Что это, не сюда ли мы вывалились с вокзала? Надежда меня охватила, уверенность. Да, это тот самый угол, газетный киоск.
Обошел позицию раз, другой. Вынюхивал, выглядывал, узнавал, а что — и сам не знаю. Сколько таких углов! Гараж, служащие в желтых халатах машины моют.
Снова вернулся я к зданию с арками, к сводчатым окнам.
Наверное, из-за арок дом и показался мне знакомым, я отходил от него и опять к нему возвращался. И тут неожиданно увидел: красный гномик кланяется, улыбается, зазывает покупателей в магазин.
Вначале все — белая бородка, лакированные сапожки, красный кафтанчик, отделанный золотой тесьмой, и высокий, заостренный колпачок добродушного гнома — было забавно.
Стою, но вдруг что-то резануло меня, и гном сразу стал пугалом: возможно, во мне отзывался этот его смех, заманивающий в магазин. А повторилось — и гном уже не живой.
Я понял, что попал в западню.
Идти опять от дома с арками до гаража и обратно — глупо. Вдруг бросился мне в глаза господин в черном костюме, черной шляпе и с черной тростью — смотрит на меня. Заметил, как я бессмысленно мечусь, улыбается, кивает головой — то ли шпик, то ли помощь хочет предложить. Я посмотрел сквозь него на вывеску пустыми глазами и нырнул в толпу.
Затерли меня люди, стал я как все, не различить, у каждого есть нос — и то счастье!
Довольный, что ускользнул, иду быстрым деловым шагом, будто и вправду знаю, куда и зачем. Душу греет мысль: поезд еще не скоро.
Придумываю выход: в крайнем случае подойду к полицейскому, покажу паспорт и билет до Белграда. И пусть он проводит меня на вокзал, так уж и быть, согласен сойти за малолетка. Во мне просыпается отвага, пива бы теперь выпить. Ясно, пить хочется, да, пожалуй, и есть.
Вышел я опять на широкую улицу — народ валом валит. В больших кафе с зеркалами пиво пить не стану. Свернул в боковую улицу и в первую забегаловку — шмыг.
Маленькие столики, мраморные столешницы, сажусь. За соседним столом женщина в желтой шляпе пьет пиво.
Битте, пиво, бира, бир. Ерунда, главное, чтоб кошелек не пустой.
Кельнер отошел к другому столу, дал мне перевести дух.
В углу, у окна, опять кто-то за мной следит. Бородка с проседью клинышком, докторская, синие глаза, румяные щеки. Кивает мне. Этому еще чего надо, пива спокойно не выпьешь, думаю я.
А может, он на кого другого смотрит? Да нет, позади меня стена.
Что будешь делать, попал как кур в ощип, вытягиваю под столом ноги. Деваться некуда, засек меня, ну да ладно, потом вернется на свое место.
Человек подошел к моему столу, сказал что-то по-немецки. Но я отрезал:
— Не понимаю вас, сударь.
Когда он наклонился ко мне, передо мной словно вдруг оказался и начал разматываться далекий, но знакомый клубок нитей.
— Разберемся, — произнес он по-сербски.
— Да вы знаете…
— Знаю. И друг друга мы знаем.
— Нет, я вас не знаю.
И тут же озарило: не тот ли?
— Йошавка.
— Гарри Клейст, — сказал я.
— Он самый. Ты жив?
— Живой, — говорю.
Я был как лед, Чеперко, что тебе объяснять, будь оно неладно! Тогда было одно, сейчас другое. Пусть себе живет в свое удовольствие, но что ему от меня-то понадобилось?
Оттрепать бы его за уши, как сорванца какого, но я не шелохнулся.
Гарри Клейст как печеная свекла. Да и я наверняка не лучше. Хорошо, что человек сам себя не видит. Зеркальце, зеркальце, разбилось мое зеркальце, матерь божья!
Как бы там ни было, я быстро набрался спокойствия и почувствовал себя горой. А он будто внизу, у подножия, копошится. Но тут же я спохватился: глупости — одно яблочко надкусили, вместе и до семечка дойдем!
Гарри Клейст скрестил руки, качает головой, шевелит губами. Признаюсь, что-то меня в нем коробило. Чтоб положить конец сам не знаю чему во мне и в нем, я сказал подчеркнуто громко:
— Было и быльем поросло.
— Это же ты, ты! — бормочет Гарри Клейст.
— Да, — говорю я.
— Сейчас на нас нет военной формы.
— Да, нету.
Кельнер остановился возле нашего стола.
— Что возьмем? — спросил Гарри.
— Пива. Холодного пива.
— Можно бы и сосиски.
— Не надо!
— Надо, надо!
Я кивнул головой. Согласился на все. На загривке у меня пот выступил.
Гарри смотрит на меня, щупает глазами мое лицо, руки, грудь и твердит:
— Это ты, ты!
А я тоже пялюсь в его лицо, теперь с докторской бородкой, и подтверждаю:
— Да, да, это я.
— Я знал, что ты меня отпустишь, — неожиданно сказал Гарри Клейст.
— А я нет, — признался я.
— Я знал.
— Меня вдруг озарило…
— Может быть, но я верил, что это не конец.
— А если бы ты не говорил по-сербски? — быстро спросил я.
— На пальцах договорились бы, — ответил Клейст.
— То-то и оно!
Гарри Клейст улыбнулся:
— Понятно.
Я водил рукой по мраморной столешнице, двигал холодное пиво, дымились красные сосиски. Потом спросил с расстановкою:
— Откуда же ты все-таки знал, что я тебя отпущу?
— В какой-то миг меня вдруг озарило, больше сейчас и не помню, — ответил Гарри Клейст.
— Господи, и тебе знакомо озаренье!
Он опять уставился на меня, щупает глазами и приговаривает:
— Это ты, ты, ты, — а сам барабанит пальцем по мраморной столешнице.
— Да, да, это я, — и тоже барабаню по столу.
Выпили мы пиво, съели сосиски и закурили, вытянув ноги под столом.
— Я получил тогда отпуск. Собственно, сначала-то я попал в госпиталь, воспаление суставов. Сам знаешь, почти нагишом бежал, твое алиби, а холод какой был!
— Что ты сказал начальству?
— Да уж сказал.
— Что, я спрашиваю.
— То же, что и ты.
— Я спрашиваю: что ты сказал?
— Что сбежал из-под расстрела. Железный крест получил. А ты? Показал мою одежду?
— Точно.
— В общем, два сапога пара.
— Да.
— А жене я сказал правду, всю, только ей. И Маргарита каждое воскресенье ходила в церковь, молилась за тебя. Мы не знали твоего имени, и она молилась за черного худого человека с большим горбатым носом.
— Достаточно, чтобы господь бог меня опознал.
Гарри кивнул, почесал бородку. Мы пили по третьей кружке.
— После родился Вольф, а позднее Кэти. А до войны у нас был Торстен, теперь женился уже, дедом меня сделал. А ты?
— Я один. Один на реке. Жена и дети погибли.
Гарри Клейста затрясло.
— Мои?
— Да как посмотреть, мои тоже виноваты!
— Кто стрелял в них? — Гарри Клейст сжал губы, прищурил влажные глаза.
— Этого я не знаю. Главное, взяли их. И отца тоже. В заложники. За одного — сотню. Круглая цифра. Трехзначная. Для нас, сербов, она была в ходу. Для французов меньше.
— Да, я знаю, знаю.
— У нас ведь нет Гете.
— У нас есть, и что?
— Что́ только не защищает нацию! Да ладно, выдюжим.
— Пустое это! — выкрикнул Гарри Клейст.
Вся пивная повернулась в нашу сторону. Усталые люди, занятые собой, смотрели теперь на нас.
Гарри Клейст поднял плечи, втянул шею и голову в ворот пиджака. Корчился, как ошпаренный петух. Я не стал ему мешать. Наконец он поднял голову и, открыв рот, словно умирая от жажды, глотал воздух. Потом зачастил:
— Закажем еще пива. Давай. Выпьем еще. Надо ведь, правда?
— Мне на вокзал пора.
— Ни за что! Останься у меня на несколько дней. Должен же ты познакомиться с моей семьей.
— Сейчас не могу, — отговаривался я, — поезд скоро.
Гарри огорченно качал головой, сдаваясь. Потом поднял свои осыпанные мукой брови:
— Знаешь, у меня теперь аптека. А ты как?
— Я на пенсии.
— Так ты же еще молодой!
Я отмахнулся, разве объяснишь…
— Законы у нас такие, — коротко сказал я.
— Выходит, вы богатая страна.
— Тебе бы наши богатства, — уязвил я и себя и его.
Гарри понуро вертел головой, лицо снова налилось кровью, в груди что-то хлюпало, да и у меня горло сжало, не продохнуть.
Снова мы у какой-то черты, подумал я.
Пошли на вокзал. До того, как водится, долго препирались, кому платить. Я, конечно, уступил, как-никак, Вена его город. Мой — Вршац!
Оказалось, вокзал совсем близко. Но я все равно не нашел бы его. Гарри забежал в какой-то магазин, вынес сверток — для меня.
— Фрукты в сахаре, — сказал Гарри Клейст.
— Да кто же их есть будет?
— Ой, ради бога, прости, я не хотел… — И он опять побагровел, в груди захлюпало, и он глотнул воздух бледным ртом.
— Так-таки никого? — едва выговорил он.
— Да есть, Чеперко у меня есть.
— Кто это?
— Кто, кто, я бы и сам хотел это знать. Слушать умеет, все как есть вытянет.
Мы покружились возле вокзала, до отхода поезда еще было время. Гарри держал меня под руку и все твердил:
— Это ты, ты!
— Да, да, это я.
Потом мы прошли на перрон. На людей не смотрели. Остановились возле закрытого буфета на колесах. Гарри сказал:
— Ты должен приехать в Вену.
Я неопределенно пообещал — весной, осенью, в будущем году.
— Приезжай этой осенью и на сколько сможешь. Ведь ты на пенсии!
Дал мне шестизначные номера телефонов — домой и в аптеку.
Я поднялся в вагон. Гарри Клейст снял шляпу и встал почти по стойке «смирно» возле закрытого буфета на колесах.
Поезд двинулся, а я стоял у окна, пока Гарри Клейст не превратился в черную точку. И думал: вот так и смерть леденит зрачок и все уменьшает — лица, дома, дороги, небо, все убегает от тебя, все краски жухнут, и мрак затягивает тебя в свое логово.
В купе — мои громкоголосые спутники, каждый что-то показывает, накупили всякой всячины. Спрашивают и меня, я ткнул в пакет над головой. Все мне осточертело. Соседи мои увидели, что я не охотник заглядывать в чужие свертки, и отстали, а меня гложет мысль: «Один, один на всем белом свете!» Скоро я заснул…
Чеперко, ты не спишь, ждешь, что дальше? Дальше всегда есть.
Прошло два года, снова занесло меня на венский вокзал. Прошвырнулся туда-сюда, вижу буфет на колесах опять закрыт. Верно, его открывают только для ночных поездов. И тут начал я раздумывать: звонить или не звонить. «Да — нет», впору гадать на ромашке. Смотрю на стеклянную будку, ведь это совсем просто, убеждаю себя, монета есть, снимешь трубку, бросишь монету…
Вытащил записную книжку, вошел в будку и набрал шестизначный номер аптеки.
Подошел Гарри Клейст. Он сразу понял, кто у телефона. Мне показалось, он поперхнулся — такой треск раздался в трубке, кашель. Но тут же он засмеялся и обрушил на меня лавину слов: обедаем у него дома, он хочет, чтобы обед был праздничный, сейчас он позвонит жене, pas de problèmes[54], меня все давно ждут, на вокзал за мной придет его дочь Кэти. Она знает сербский, немного, правда, но знает. В руке у нее будет синий платок — опознавательный знак, а меня он ей опишет, собственно, давно уже описал.
Затем в трубке снова раздался хриплый кашель, потом смех и новый поток слов: завтра вечером отправимся вдвоем в горы под Веной, на виноградники, завалимся в какую-нибудь корчму, будем дуть рислинг, знаешь деревенские корчмы, подмигнем какой-нибудь хозяюшке…
Гарри Клейст кричал: «Седина в бороду, бес в ребро». Он снова поперхнулся, в трубке раздался сигнал, что время разговора истекает. Я успел только расслышать: «Будь здоров, до обеда!»
Я слонялся по вокзалу, лениво зевал. Придет Кэти, она родилась после Йошавки. Черт побери, чего хочет Гарри Клейст?
Пришла — быстрая, ладная. А я не знаю, куда руки-ноги деть. Синие глаза Гарри с Йошавки. Говорит: «Мутти готовит обед, а мы пока пройдемся по городу».
Иду рядом с ней, странно так. А она, глупышка, смеется, разглядывает меня.
Привела в картинную галерею, бывший дворец. Показала памятник Марии Терезии. Да, вот она, императорская Вена, из этих покоев все выходило! Детьми мы, Чеперко, в чижика играли, в салки, а когда припускал дождик, прятались под стрехами и тутовниками и пели: «Дождик начинается, Австрия кончается». Черта с два кончается. Осталась не империя, а кое-что пострашнее, что не так-то легко разрушить.
Иду, значит, я, Чеперко, по императорским покоям и думаю: а где же это могила Потиорека?[55] Он стоял со штабом в 1915 году в Баня-Ковиляче, готовился взять Белград ко дню рождения Франца Иосифа, так сказать, маленькая столица в виде именинного торта. В Вене уже придумывают новый орден для Потиорека, старых не хватает. И делегация императорского двора прибывает в Ковилячу и вручает ему орден. Белград пал в назначенный срок. Потиорек посылает донесение в Вену и предлагает присоединить к монархии на вечные времена правый берег рек Дрины, Савы и Дуная с прилегающими возвышенностями и таким образом полностью отрезать Сербию от водных путей. Какую участь готовили, а? Запереть сербов в ящик. Да, да, Чеперко, резоны всегда находятся. Море соленое, и правый берег тебе ни к чему. Вот что такое Вена! И кто только этих упырей расплодил? В Салониках был один мясник, громадный детина. Все думали, он мясник как мясник, людям мясо режет, а он упырь был. Пока суд да дело, он из людей кровь выкачивал.
Ты не заснул, Чеперко? Молодец.
Вышли мы из музея, устал я от картин, от прочности их мира. Сели на скамейку, солнце — городское, мутное, и вдруг Катарина говорит:
— Я знаю, все знаю, отец мне рассказал.
Жаром меня обдало, всколыхнулся отстой со дна памяти, шапка стала мешать, щурюсь, хочу сам в себе разобраться: откуда начать? Гляжу одним глазом: передо мной в сквере большое дерево и на самой его верхушке в развилке ветвей голова Мики и его золотой зуб.
Катарина разрушила видение:
— Я знаю, отец рассказывал, какое огромное было болото! Трясина как живой песок. Многих затянуло.
Я представил себе эту ее живую трясину — люди проваливаются до колен, до пояса, взмахивают руками, трясина затягивает: лицо, затылок — и вот только прядь волос…
Снова Катарина:
— И вы протянули ему большой крепкий сук…
— Да, я мигом срубил сук.
— И вот отец спасся, и я живу на свете. А вдруг сук не выдержал бы? — спросила она серьезно.
— Ну, срубил бы другой.
Она засмеялась, а взгляд у нее легкий, знаешь, Чеперко, как перышко!
Пора было идти обедать, мы заторопились. Я все раздумывал: чего хочет Гарри Клейст, в чем наша вина?
Вошли в старое здание без лифта. Деревянная лестница с крутыми поворотами, белые перила, скрип шагов, на каждом этаже три двери, тоже белые, будто мы попали в какую-то монастырскую больницу.
На пятом этаже остановились, на желтой табличке я прочел: «Гарри Клейст, фармацевт».
Кэти нажала кнопку звонка, и дверь тут же отворилась. Я увидел заплаканную женщину в черном. И сразу понял: это жена Гарри Клейста. Просто, как старому знакомому, она положила голову мне на плечо, все время повторяя: «Гарри, Гарри, бедный Гарри!»
Вскрик Катарины, и я начинаю догадываться. Через голову жены видна открытая дверь в другую комнату, там большой стол, накрытый дамастовой скатертью, хрустальные бокалы, горят свечи. Какие-то люди в темных костюмах встают, смотрят на меня.
Ждали нас, меня и Кэти. Полчаса назад сообщили, что Гарри Клейст умер. От разрыва сердца. Случилось это в аптеке, когда он надевал пальто.
Госпожа Клейст открыла бутылку вина, наполнила бокалы. Мы стояли возле стола, я поискал взглядом Катарину. Теперь я здесь знаю одну ее; она съежилась на стуле, возле нее молодой человек, вероятно, брат.
Чеперко, подумай только: взметнет тебя ввысь, а оттуда, с небесной вышины, падает тьма. Жизнь, она мастерица выкидывать коленца.
Гарри, чего же ты хотел? В горы? Ну да, и возле Вршаца они есть. Но, может, ты хотел чего-то другого?
Поехали мы в больницу. Нас встретил человек в белом халате. Гудели мощные вентиляторы, он ввел нас в комнату без окон, горел свет, почти как дневной, девять низких мраморных столов были покрыты белыми простынями, один стол пустой. Человек в белом халате подошел к пятому, открыл его.
Да, это Гарри Клейст, его докторская бородка, узкая щель рта — поперхнулся. Так я увидел его мертвым.
В больнице остался сын Гарри, Торстен, улаживать все, что надо для похорон.
Госпожа Клейст потребовала, чтобы я вернулся на задуманный Гарри торжественный обед.
Я был на все согласен, меня посадили рядом с ней. В тарелке Гарри Клейста горела свеча. Жена его что-то говорила по-немецки. Мне показалось, долго. Потом объяснила мне, что рассказывала друзьям Гарри, что я давний товарищ мужа.
Мы тихо принялись за еду, но ели мало, клевали, как птицы. Против меня сидела Кэти, то и дело взглядывая на меня.
Потом я сказал, что сук тот был не обычный, и рассказал все, абсолютно все. Думаю, что именно этого и хотел Гарри Клейст.
Катарина задумалась, глаз с меня не сводит, улыбнуться пытается.
Попрощался я со всеми. Кэти проводила меня на вокзал. Я дал ей денег на венок и велел на ленте написать: «В знак нашей Йошавки — Гарри Клейсту».
Я поцеловал ее в волосы, она меня в щеку. Вошел в вагон, Кэти стояла у буфета на колесах, как ни странно, он был открыт. Махала рукой, что-то говорила и, кажется, плакала.
Чеперко, как ты сидишь, свалишься, шут гороховый! Вот боров, опять спит.
Перевод с сербскохорватского О. Кутасовой.