Неразлучные — страница 2 из 19

Когда она пришла к нам изучать мои тетрадки, я смотрела на нее с почтением; Андре делала записи красивым, уже сформировавшимся почерком, а я думала об ее распухшем бедре под короткой плиссированной юбкой. Никогда со мной не случалось ничего настолько интересного. Мне вдруг показалось, что со мной вообще никогда ничего не случалось.

Со всеми знакомыми детьми мне было скучно, а Андре смешила меня, когда мы гуляли с ней на переменах в школьном дворе; она замечательно изображала порывистые жесты мадемуазель Дюбуа, елейный голос мадемуазель Вандру, директрисы; от старшей сестры Андре знала массу школьных секретов: наши учительницы принадлежали к ордену иезуитов, они носили косой пробор, пока были послушницами, и прямой — после того как принимали постриг. Тридцатилетняя мадемуазель Дюбуа была из них самой молодой: она сдала экзамен на бакалавра в прошлом году, девочки из старших классов видели ее в Сорбонне, краснеющую и стесняющуюся своих юбок. Меня слегка коробила непочтительность Андре, но с ней было весело, и я подыгрывала ей, когда она сочиняла на ходу какой-нибудь диалог между нашими монашками. Ее пародии были настолько точными, что часто на уроке мы толкали друг друга в бок, глядя, как мадемуазель Дюбуа резко распахивает журнал или захлопывает книгу. Однажды на меня напал такой дикий хохот, что меня бы наверняка выставили из класса, если бы в целом мое поведение не было столь примерным.

Первое время, когда я бывала в гостях у Андре, у меня голова шла кругом: помимо ее братьев и сестер, у них на улице Гренель вечно толпилась масса друзей и кузенов; они носились, кричали, распевали во все горло, наряжались невесть в кого, прыгали по столам, опрокидывали мебель; иногда Малу — ей было уже пятнадцать, и она строила из себя взрослую — пыталась вмешаться, но тут же раздавался голос мадам Галлар: «Оставь их, пусть дети играют». Как ни странно, болячки, синяки, испачканная одежда и разбитые тарелки нисколько ее не волновали. «Мама никогда не сердится», — говорила мне в таких случаях Андре, победоносно улыбаясь. Ближе к вечеру мадам Галлар заходила в разгромленную нами комнату, с улыбкой поднимала упавший стул и вытирала лоб Андре: «Ты опять вся потная!» Андре прижималась к ней, и на мгновение ее лицо преображалось: я отводила глаза, испытывая неловкость, к которой, несомненно, примешивалась ревность плюс, вероятно, зависть и еще тот особый страх, какой внушает тайна.

Меня научили, что надо одинаково любить папу и маму — Андре не скрывала, что предпочитает мать. «Папа слишком серьезный», — сказала она мне однажды совершенно спокойно. Месье Галлар оставался для меня загадкой, потому что был не похож на моего папу. Мой отец не ходил в церковь и улыбался, если при нем заходила речь о чудесах Лурда[1]. Я слышала, как он говорил, что его единственная религия — любовь к Франции. Меня не смущало его безбожие, и мама, глубоко верующая, вроде бы находила это нормальным; у человека высшего порядка, каковым являлся мой папа, отношения с Богом неизбежно должны были складываться сложнее, чем у женщин и девочек. Месье Галлар, напротив, причащался каждое воскресенье вместе со всей семьей, у него была длинная борода, пенсне, а в свободное время он занимался общественной деятельностью. В его христианских добродетелях и шелковистой растительности на лице мне виделось нечто женственное, ронявшее его в моих глазах. Впрочем, он появлялся только в исключительных случаях. Домом управляла мадам Галлар. Я завидовала той свободе, которую она предоставляла Андре, и хотя она всегда была со мной чрезвычайно приветлива, я чувствовала себя в ее присутствии неуютно.

Иногда Андре говорила: «Мне надоело играть». Тогда мы шли посидеть в кабинет месье Галлара; свет мы не зажигали, чтобы нас там не обнаружили, и беседовали. Это удовольствие было для меня новым. Мои родители говорили со мной, и я с ними говорила, но мы не беседовали; с Андре у нас были настоящие разговоры, как у папы с мамой по вечерам. Андре, пока болела, прочла массу книг и, к моему удивлению, судя по всему, верила, будто то, что в них рассказывается, происходило на самом деле: она терпеть не могла Горация и Полиевкта[2], восхищалась Дон Кихотом и Сирано де Бержераком, словно это были люди из плоти и крови. Имелись у нее отчетливые пристрастия и в истории человечества. Она любила древних греков, римляне нагоняли на нее скуку, равнодушная к страданиям Людовика XVII, она бурно переживала смерть Наполеона.

Многие из ее взглядов были, бесспорно, предосудительными, но ввиду юного возраста наши монашки ей их прощали. «У этой девочки есть индивидуальность», — говорили в коллеже. Андре быстро наверстывала отставание, я с трудом побеждала ее по результатам письменных работ; она удостоилась чести переписать два своих сочинения в Золотую книгу. Андре так хорошо играла на фортепьяно, что ее сразу же определили в группу к старшим девочкам; вдобавок она еще начала брать уроки скрипки. Шить она не любила, но получалось у нее хорошо; она прекрасно готовила крем-брюле, песочное печенье, шоколадные трюфели, при всей своей хрупкости ловко делала колесо, шпагат и всякие кульбиты. Но что окружало Андре особым ореолом в моих глазах, это некие загадочные свойства ее натуры, их суть так никогда мне и не открылась: если она видела персик или орхидею или кто-то произносил при ней эти слова, Андре вздрагивала, и руки у нее покрывались гусиной кожей. В такие моменты самым волнующим образом проявлялся доставшийся ей от неба дар, который так меня завораживал, — индивидуальность. В глубине души я считала, что Андре, несомненно, из тех вундеркиндов, чью жизнь потом описывают в книгах.

* * *

Почти все ученицы нашего коллежа уехали из Парижа в середине июня из-за бомбежек и «Большой Берты»[3].

Галлары поехали в Лурд, они каждый год отправлялись туда в длительное паломничество; сын работал санитаром, таскал носилки, а старшие дочери вместе с матерью мыли посуду в каком-то приюте; меня восхищало, что Андре доверяют такое взрослое дело, я за это уважала ее еще больше.

Я, со своей стороны, гордилась героическим упрямством моих родителей: не покидая Париж, мы демонстрировали нашим храбрым фронтовикам, что гражданские «держатся». Я осталась в нашем классе вдвоем с большой двенадцатилетней дурой и важничала. Однажды утром я пришла в коллеж и обнаружила, что все — и учителя, и ученицы — прячутся в подвале. Дома мы над этим долго смеялись. Когда случалась воздушная тревога, мы в подвал не спускались, жильцы верхних этажей искали убежища у нас и ночевали на диванчиках в передней. Вся эта суматоха мне страшно нравилась.


В конце июля мы с мамой и сестрами поехали в Садернак. Дедушка, помнивший осаду Парижа 1871 года, считал, что мы там все это время ели крыс; два месяца он откармливал нас курятиной и пирогами с вишней. Для меня это были счастливые дни. В гостиной стоял книжный шкаф, полный старых книг с рыжеватыми пятнами на страницах. Запретные книги упрятали на самый верх, и мне разрешалось свободно рыться на нижних полках. Я читала, играла с сестрами, гуляла. Я много гуляла в то лето. Бродила по каштановым рощам, царапая руки о колючие папоротники, собирала в ложбинах вдоль дорог букеты жимолости и бересклета, ела ежевику, ягоды земляничного дерева, кизил, кисленький барбарис, вдыхала волны ароматов цветущей гречихи, ложилась на землю, чтобы уловить тайный запах вереска. Потом усаживалась на поляне под серебристыми тополями и открывала роман Фенимора Купера. Когда дул ветер, тополя шелестели. Ветер меня окрылял. Мне казалось, что деревья от края до края земли говорят друг с другом и с Богом; это были музыка и молитва, они пронизывали мое сердце, поднимаясь к небу.

Каждый день в Садернаке приносил мне бесчисленные радости, но о них трудно было рассказать; я посылала Андре лишь короткие открытки, она тоже почти не писала мне. Она проводила каникулы в Ландах у бабушки по материнской линии, каталась на лошадях, развлекалась и должна была вернуться в Париж только к середине октября. Я вспоминала о ней редко. На каникулах о своей парижской жизни я почти никогда не думала.

Я всплакнула, прощаясь с тополями, — годы делали меня сентиментальной. Но в поезде вспомнила, как люблю первый день в коллеже. Папа встретил нас на перроне в своей серо-голубой форме, он сказал, что война скоро кончится. Учебники показались мне еще более новенькими, чем в прошлом году: они были толще, красивее, похрустывали в руках, приятно пахли; в Люксембургском саду стоял упоительный запах палой листвы и выгоревшей травы. Наши монашки порывисто меня расцеловали, мои летние задания удостоились высоких похвал. Почему же я чувствовала себя такой несчастной? Вечером, после ужина, я устраивалась в передней, читала или записывала в тетрадь разные истории; сестры спали, в глубине квартиры папа читал маме вслух — это был один из лучших моментов дня. А я лежала на красном ковре, ничего не делая, в каком-то отупении. Смотрела на нормандский шкаф и деревянные резные часы, таившие в своей утробе две медные шишки и тьму времен; в стене зияла отдушина отопления: сквозь позолоченную решетку сочилось тепло тошнотворного дыхания, поднимавшегося из неведомых бездн. От этого полумрака и всех этих безмолвных предметов мне вдруг стало страшно. Я слышала папин голос, знала, как называется книга — «Опыт о неравенстве человеческих рас» графа Гобино; в прошлом году это было «Происхождение современной Франции» Ипполита Тэна. На будущий год он начнет новую книгу, а я по-прежнему буду лежать тут, между шкафом и часами. Сколько лет? Сколько вечеров? Это и значит жить — убивать один день за другим? Неужели мне будет так скучно до самой смерти? Я решила, что тоскую по Садернаку, и перед тем как уснуть, пролила еще несколько слезинок по тополям.

Два дня спустя мне во внезапном озарении открылась разгадка. Я вошла в класс Святой Екатерины, и мне улыбнулась Андре. Я тоже улыбнулась ей и протянула руку: