Пришел за книгой Витюк — свежий, румяный, очень похожий сейчас на молодую Екатерину Захаровну.
— А я вас выдал, дедушка! — объявил он, снимая шапку-ушанку.
— Как это выдал? — не понял Семен Григорьевич.
— Вчера наша пионервожатая сказала, что мы уже не маленькие, чтобы читать Жюль Верна, и посоветовала нам браться за серьезные книги. А я встал и говорю: «Моему дедушке скоро шестьдесят, а он „Капитана Гранта“ читает!»
Семен Григорьевич засомневался, хорошо это или плохо, что теперь всей пионерии известно, какие книги читает он во время болезни. На всякий случай он нахмурился и строго спросил:
— Ну, а вожатая твоя что?
— Сначала она запнулась, а потом все нам до тонкости разъяснила, — гордясь своей вожатой, сказал Витюк. — У нас сейчас для детей и санатории и дворцы пионеров, а у дедов ничего этого не было, потому — при капитализме жили. Они даже детских книг не успели прочесть, когда были маленькими. И еще она сказала: случай с вами — это… иллюстрация того, что предки наши не имели детства! Ведь правда, дедушка?
— Это я-то иллюстрация? — возмутился Семен Григорьевич. — Эк, хватила! Мало она еще каши ела, твоя вожатая-провожатая!
— Круглая отличница, — почтительно сказал Витюк, — в десятом классе учится…
— Плохо учится! — отрезал Семен Григорьевич. — Нахваталась разных слов, а сути не понимает. У нее выходит: раз до революции родился — так уж вроде и не человек!.. Ты тоже хорош: родного деда в обезьяны зачисляют, а ты поддакиваешь!
— Да вы не так поняли, дедушка! Она в том смысле…
— Нету у нее никакого смысла, по верхам стреляет. Дворцов и санаториев мы, конечное дело, не видывали, а детство все-таки у нас было. Было!.. Как же так, без детства? Ведь не на ветке же выросли?..
Семену Григорьевичу вдруг живо припомнилось одно давнее весеннее утро. Ему было тогда лет шесть-семь. Проводив отца на завод, мать дошивала ему в то утро новую кумачовую рубашку, а он торопил ее, нетерпеливо выглядывая из окна на лужайку перед бараком, где играли его сверстники. Еще вчера лужайка лежала бурая и скучная, а ночью выпал первый в том году теплый дождь, и сейчас вся лужайка заманчиво зазеленела, залитая молодым низким солнцем. В то пригожее утро небо над лужайкой было синее-пресинее, каким оно бывает лишь в самом раннем детстве, когда хочется дойти до того места, где небо смыкается с землей, и потрогать его руками.
Наконец мать обметала последнюю петельку на вороте, и он мигом облачился в холодящую тело, ни разу не стиранную рубаху, остро и пряно пахнущую фабричной краской. Мать строго-настрого наказала ему не дразнить деревенского быка кумачовой обновкой. Язык его обещал и на сто шагов не подходить к быку, а сам он в это время думал: «Там видно будет!» Выбежав из барака, он скинул в укромном месте тяжелые от многих заплат опорки, чтобы они захудалым видом не портили его праздничного наряда.
Ему не хотелось стеснять свою радость никакими правилами, он не стал играть с ребятами в чижика, а свободно и вольно носился по лужайке. Теплый ветер свистел в ушах, упругим парусом надувалась за спиной новая рубаха. Не смотря на свое окошко, он знал, что мать следит за ним и любуется его ловкостью. Еще приятней было чувствовать на себе завистливые взгляды ребятишек: ведь ни у кого тогда в целом мире не было такой яркой — глаз не оторвать! — рубашки, как у него. А как нежно и щекотно в то далекое утро ласкала его босые подошвы молоденькая, бледно-зеленая, колючая, как ежик, травка! Даже сейчас, полвека спустя, старые ноги Семена Григорьевича припомнили то щекотное прикосновение и сами собой заныли, просясь на свободу из шерстяных носков и теплых войлочных туфель, сшитых заботливой Екатериной Захаровной…
— Было детство! — упрямо повторил Семен Григорьевич, все еще споря с пионерским начальством внука. — И свои радости были: сперва обыкновенные, ребячьи, а затем и посерьезней… Мальцами изобрели мы себе забаву в сад к управляющему-бельгийцу лазить. Не так груши-яблоки добывали, как друг перед дружкой выхвалялись своей храбростью. Сад был большущий, десятины на три, и примыкал к заводскому двору. Бердан свой сторож заряжал крупной солью, но это было еще не самое страшное. Бегали по саду два барбоса ненашенской породы, ростом с доброго теленка. И прозвища у них были чужеземные: одного Маас кликали, а другого — Шельда; управляющий не любил ничего русского… Маас — тот подобрее был: штанишки обдерет и отпустит с миром. А Шельда все норовила кусок мяса послаще вырвать и подкрадывалась без лая, мы ее за это в Шельму перекрестили. Одному нашему пареньку она жилы нужные перегрызла, на всю жизнь охромел… Робкие в тот сад стеснялись лазить: через забор собак подразнят — тем и утешатся!
— А вы, дедушка… не стеснялись? — с загоревшимися глазами спросил Витюк.
— Три раза слазил, а больше не был, врать не стану. Дважды, как и все, по яблоки ходил, а в остатний разок пришлось зимой лезть, тут уж совсем другие фрукты понадобились..
— Как это вы до сих пор ничего не забыли? — удивился Витюк. — Ведь столько лет прошло!
— Есть что помнить — потому и не забыл… Ученье мое посреди второго класса закончилось: таблицу умноженья на шестерку вызубрил, а отвечать не довелось — отец помер. Отвела меня мать на завод, годков набавила, да и определила в ученики…
— Тяжело вам было? Били? — жалеючи деда, спросил Витюк.
Ему казалось, что, несмотря на родственное чувство, дед в глубине души все же несколько презирает его за то, что вырос он дылда дылдой, а до сих пор и рубля не заработал собственным трудом и на заводе побывал лишь с экскурсией, как какой-нибудь интурист.
Семен Григорьевич насупился, но совсем не от горечи воспоминаний, как думалось внуку. Слишком уж однобоко понимал Витюк его детство-отрочество! Похоже было на то, что внук прочитал на днях какую-то книжку о горемычном житье-бытье стародавних учеников и подмастерьев и видит теперь в деде ожившую картинку — опять иллюстрация! — из этой печальной и, по всей вероятности, очень уж тонкой книжки. Семен Григорьевич был убежден, что книжка внуку попалась самая тонкая: ведь если б она была хоть немного потолще, в ней наверняка нашлось бы место не только для описания побоев и унижений, но также для повествования и кое о чем посущественней, чем были заполнены годы ученичества его самого и сверстников.
И еще: зеленый Витюк, кажется, опять, как и вчера, произвел его в некие представители. Семен Григорьевич терпеть не мог, когда с ним обходились, как с каким-то пыльным экспонатом, место которому в краеведческом музее — где-то посредине между костями мамонта и моделью космической ракеты. И как это люди не возьмут в толк: у музейных экспонатов все позади, а его жизнь еще далеко не кончена. Недаром он до сих пор и промахи делает, как всякий живущий, — вот опростоволосился же с Кирюшкой, а всамделишные экспонаты небось не ошибаются!..
Витюк смотрел на него, ожидая утвердительного ответа на свой вопрос. Семен Григорьевич хорошо понимал сейчас внука. Идя проторенной дорожкой, Витюк втиснул все долгие годы его ученичества в нехитрую хрестоматийную форму, второпях сколоченную из худосочных знаний своих о старине. «Уложил деда в опоку и любуется!» — неодобрительно подумал Семен Григорьевич и даже плечи расправил, словно и в самом деле хотел вырваться из тесной Витюковой «опоки».
Да что Витюк! Он лишь бессознательно повторил ошибку многих знакомцев Семена Григорьевича, давно уже и вполне благополучно достигших совершеннолетия и даже снабженных солидными дипломами. Мерить привычными мерками всегда легче. Всевозможные любители упрощенного подхода к жизни уже не единожды и по самым различным поводам укладывали Семена Григорьевича в готовые формы-опоки, удобные карманные размеры которых и повсеместная распространенность казались им наилучшей гарантией от просчета.
Семен Григорьевич, со своей стороны, несмотря на всю его покладистость, был убежден, что он — такой, как есть, — не вместится без остатка и в самую хитроумную опоку. И совсем не потому, что он такой громоздкий и сложный. Просто: он не экспонат и никакой тебе не представитель, а обыкновенный живой человек. И как ни укладывай его в опоку, а наружу сам собой высунется хоть махонький кончик уха, а то — как сегодня в Витюковой неумелой опоке — за бортом останется главная суть всего ученичества Семена Григорьевича. Или никак не найдет себе места какая-нибудь самодельная мысль мастера о коловращении людей, не претендующая на ученость, но, как всякая самодеятельность в преклонном возрасте, вполне устраивающая своего хозяина, — мысль, очень уж забирающая в сторону, сучковатая, требующая для своей невредимой укладки такого расхода материала на опоку, какого, как полагали резвые укладыватели, не стоил и весь Семен Григорьевич со всеми своими потрохами.
Всю жизнь Семен Григорьевич, где только мог, противился тому, чтобы его втискивали в опоку — какой бы почетной она ни считалась и как бы мягко ни было в ней лежать. Недели две назад он даже целый бой выдержал по этому поводу с одним газетным корреспондентом.
Корреспондент был не так уж молод, но все еще не избавился от той довольно распространенной среди газетчиков наивной уверенности, что все люди вокруг живут и трудятся для того лишь, чтобы газета могла печатать о них свои заметки, статьи и очерки. Ему уже приходилось организовывать материал о старых производственниках, и он считал, что набил руку на стариках. Еще до встречи с Семеном Григорьевичем, взяв у начальства его показатели, корреспондент уже составил о мастере самое полное и исчерпывающее представление. Собственно говоря, для написания очерка ему даже и не нужно было встречаться с мастером — так ясно он заранее предвидел все, что будет о нем писать. Но для «оживления образа» корреспонденту потребовался «местный колорит» — внешность, любимые словечки, — и он отыскал Семена Григорьевича в цехе.
Поначалу Семен Григорьевич даже понравился корреспонденту. «Симпатичный старикан, — решил он. — Звезд, конечно, с неба не хватает, но для очерка о смычке поколений — фигура самая подходящая». Он отметил в памяти сивые усы мастера, которые, чего уж никак не подозревал Семен Григорьевич, очень хорошо ложились в очерк: мастер мог задумчиво теребить их, а то и улыбку в них прятать, смотря по обстоятельствам очерка.