Император был в этот вечер любезен и ко всем предупредителен. Он велел раздать зрителям, при выходе, корзинки с винными ягодами и египетскими финиками; в толпу, по его распоряжению, бросали пригоршнями золото. Поджидавшая его у театра колесница была запряжена десятью конями. Он поехал на народные празднества. С обеих сторон колесницы бежали рабы, держа горящие факелы. Тибр отражал поток пламени.
На судах пир был в полном разгаре. Народ набрасывался на лакомства. Пировавшие держали на коленях полуобнаженных девиц, которых остроумные распорядители празднества позаботились пристроить рядом с женами сенаторов и уважаемыми матерями семейств. На площадях усердствовали флейтисты. Народ плясал, и Нерон потребовал, чтобы никто не уклонялся от общего веселья.
— Все вы равны, как в золотом веке! — провозгласил он, — равны во имя священного, бессмертного искусства. — И он, в свою очередь, стал рукоплескать тола».
Около него все время вертелись Зодин и Фанний.
Они вылавливали всех стыдливо прятавшихся и не плясавших; в наказание скромники должны были танцевать в наре с теми, кого назначал император; танец их должен был происходить в самой ослепительной полосе света. Чтобы избежать этого принуждения, женщины надевали маски. Но Зодик и Фанний срывали их под поощрительные клики толпы. Разгул достиг своего апогея. Народ орал и визжал. Всеми почитаемая патрицианка, восьмидесятилетняя матрона Элия Кателла, потерявшая в битве против парфян двух сыновей и трех внуков, внезапно, словно ошалелая, подскочила к императору. Затем дребезжащим голосом заблеяла как коза и пустилась в пляс с невольником. Толпа загоготала. Нерон низко склонился и поцеловал старухе руку.
К утру мужчины и женщины одинаково одурели. Император удалился на отдых, и народ постепенно разбрелся. Отравленная ночь, охватившая город бредом и окончившаяся надрывом, словно омрачила тяжелое утро. В воздухе еще стоял чад.
Прохожие наступали на увядшие цветы и истоптанные венки и обходили потоки пролитого вина. Слон, потерявший своего хозяина, побрел по направлению к Форуму, лег перед одной из статуй и издал протяжный звук, похожий на трубный глас.
Сенеку понесли домой. У храма Юпитера он увидел встречные носилки; изнутри кто-то окликнул его. Старик выглянул и пролепетал:
— Лукан!
Они словно обняли друг друга взглядом, Сенека уже давно ничего не слышал о Лукане; племянник ему ни разу не писал. Теперь он недоумевал, каким образом изгнанный поэт, преодолев огромное расстояние, очутился здесь. В первый миг он подумал, что это — призрак. Ему причудилось, что перед ним еще одно фантастическое видение этой сумасшедшей ночи; он протер глаза.
Оба вышли из носилок. Лица их были пепельно-серы и изнурены.
— Как тебе все это нравится? — спросил Лукан и разразился громким хохотом.
— Увы… — прошептал Сенека, — я не могу смеяться!
— Отчего? Разве это не было замечательно? Игра, стихи, пение, все вместе взятое!
— Нет, — со скорбью пролепетал старик, — ты не знал его прежде. Я же воспитал его. Ты должен был видеть его в пятнадцать лет, когда он учился, верил и стремился к чему-то хорошему, как ты и я. Но что с ним стало! Ты даже не представляешь себе, как низко он пал… — И Сенека в отчаянии указал на землю. Глаза его наполнились слезами, которые побежали тонкими струйками по печальному, безжизненному лицу.
— Бедный! — проговорил он и, вернувшись в носилки, все еще продолжал плакать.
XX. Триумф
Император долго спал. Глубокий сон успокоил его и разлил по всему телу благодатную негу…
Когда он открыл глаза, солнце уже стояло в зените, и лучи ласково касались его, словно изливая на него издалека золотистое счастье; это было похоже на пробуждение в беззаботные дни детства. Его окружали венки, трофеи вчерашнего вечера.
Он окинул их ясным взглядом. Он хорошо выспался и испытывал приятную истому, какую приносит долгий сон. Во время такого сна тело словно созревает и утром легко отделяется от постели, как спелый плод от ветви. Его не мучают никакие желания, кроме потребности еще немного насладиться богатством покоя…
Нерон был в этот момент почти красив. Кудрявые волосы в беспорядке падали на лоб; кожа на груди была гладка и нежна; он производил впечатление удовлетворенного юноши, баловня успеха. Он напоминал признанного художника, отдающегося восторгу воспоминаний и с радостью возрождающего в своей памяти даже борьбу и лишения, омрачавшие дни его начинаний.
— Ха, ха, ха… — заливался он, и собственный голос сладостно щекотал его. Он ворочался и кидался на широком ложе, чтобы дать выход накопившемуся избытку сил. Он пришел к заключению, что мир вовсе не так скверен, как он полагал, и люди, в общем, добродушны — надо только уметь к ним подойти.
За окном ликовала голубая весна, и резвящийся ветерок поднимал вихрь цветочных пушинок.
Впереди Нерона манили успех и слава.
Почему же он до сих пор прозябал в потемках?
Грезы императора были прерваны приходом Эпафродита; он доложил об утренних посетителях. Их было много, ибо все желали поздравить императора со вчерашней победой. Шесть восковых дощечек были испещрены именами представителей разных корпораций, патрициев, государственных чиновников и частных лиц.
— Я очень утомлен и не могу никого принять, — сказал Нерон, зевая. — Зачем они меня беспокоят? Они мне неинтересны.
Но он все же прочел поданный ему список, останавливаясь на каждом имени.
— Отон? Его я, пожалуй, приму.
Квестор начал с обычных льстивых речей, но император сразу уловил на его лице какую-то тень.
— Надеюсь, у тебя нет никаких неприятностей?
Отон замялся. Он упорно возвращался к одной и той же теме: о перемене своей житейской философии. Он утверждал, что хотя отнюдь не вдохновился принципами стоиков, однако убедился в недоступности для него эпикурейства: не всем по средствам следовать этому учению. Квестор жаловался, что деньги его истекают, что он осажден кредиторами, и вскоре ему придется распродать все свои имения. Затем он перевел разговор на маленькую летнюю виллу у взморья, которую ему предлагали купить. Впрочем, пока не приходилось и мечтать об этом.
Нерону нетрудно было понять намек, содержавшийся в речах гостя, и в то время как Отон разглагольствовал, он написал приказ государственному казначею.
Отон сперва запротестовал, но потом быстро сдался: обозначенная в приказе сумма превосходила его ожидания.
— Что слышно вообще? — спросил император со снисходительной и слегка высокомерной улыбкой человека, на долю которого выпало неожиданное счастье.
— Ничего нового.
— Как наши старые приятели: Сенеций, Аницет, Серений? Вы все еще встречаетесь?
— Очень редко.
— Были ли у тебя какие-нибудь похождения?
— Нет.
— Неужели ты ни разу не напроказил? — и Нерон с шутливым недоверием покосился на него..
Его забавляла беседа с обманутым мужем, который, очевидно, ни о чем не догадывался.
Опустив голову, Отон пробормотал:
— Я бросил всякие проказы… — Затем задумчиво добавил: — Я влюблен…
— В кого?
Отон смущенно улыбнулся.
— Тебе это покажется странным: в свою собственную жену. Да! После того, как я испытал все соблазны и познал всех женщин: блондинок, рыжих, брюнеток — я к ней вернулся. Меня влекло к ней не раскаяние, а снова вспыхнувшее желание. Брак имеет свои эпохи; старая любовь пробуждается к новой жизни, по-новому озаряется. То, что уже вошло в привычку, становится вдруг необычным, искушает, как грех. Мы снова возвращаемся ко всему, чем прежде дорожили, мы опять переживаем восторги прошлого, принимая их, как дар судьбы.
— После скучной однотонности голубых и серых глаз — я снова восторгаюсь ее серыми очами; в них — все переливы радуги. Я брежу ею, как школьник. Признаюсь, что летняя резиденция, о которой я тебе говорил, составляет часть этой же мечты. Мы пресыщены городом и хотим от него бежать. Нам опостылели пыль, шум, каменные здания…
— Жить где-нибудь далеко, в уединенной тиши! Дремать под хрустальный лепет волн, смотреть на пастушков, гонящих стада, купаться в серебряной реке и жить поцелуями…
По улице проехала телега, и грохот ее прервал пастушью идиллию Отона.
Император рассеянно слушал друга. Он не верил его словам; он был убежден, что Поппея любит только его, Нерона.
— Я пеню город больше, чем ты, — проговорил он, — люблю Рим и Афины; шум и свет, пурпур я лохмотья.
Он отпустил Отона, который немедленно отродился к казначею, чтобы получить пожалованные ему деньги. Пересекая приемную залу, он нашел ее переполненной. Больше всего собралось артистов, явившихся приветствовать непобедимого венценосного собрата по искусству. Среди них были трагики, певцы и комики, громко и самоуверенно разглагольствовавшие. Своими развязными манерами они подчеркивали, что приняты здесь, как любимцы.
Бедные горожане, безнадежно жалкие просители ждали с раннего утра и не предвидели наступления своей очереди. Прежде чем впустить их во дворец, их обыскивали.
Они бросали благоговейные взоры на артистов, каждое слово и движение которых заключало, казалось, какую-то тайну.
Никогда нельзя было знать, живут ли эти артисты или играют. Поза стала их второй натурой. Они утратили естественный голос и в жизни продолжали быть лицедеями, словно всегда исполняли какую-то роль.
Один из них, актер театра Помпея, изображавший на сцене Геркулеса и Юпитера, насупил брови и стал метать на присутствующих зловещие взоры. Измученные ожиданием просители робко вступали в разговор с артистами, расспрашивали их об императоре и всячески старались снискать себе их благоволение и заступничество.
Вдова какого-то сенатора со слезами на глазах жаловалась, что дети ее ходят в лохмотьях. Убогий старичок сетовал, что, проработав двадцать лет на императорской фабрике пурпура, он теперь, полупарализованный, выброшен за борт. Он надеялся выхлопотать себе пособие. Кряхтя, он протянул немощные руки, чтобы показать их всем. Артисты обступили его и разглядели его со всех сторон, словно изучая редкий художественный экземпляр. Актер, изображавший Геркулеса и Юпитера, решил использовать его беспомощные старческие движения для роли дряхлого Приама.