— Я не могу тягаться с ними, их ставки слишком высоки, — сказал Зодик. — Смотри, еще шесть патрициев. Их все прибывает.
— Я повысил плату за ученье, — сообщил Фанний, — но, несмотря на это, меня сегодня рвали на части. В мою школу поступают главным образом старики, которые учатся фехтованию.
— Каковы их успехи? — спросил Зодик.
— Неважны, — ответил Фанний, и рот его искривился язвительной усмешкой.
Оба были теперь обеспечены деньгами и везде приняты, но оставались мрачно настроенными. Они были солидарны в зависти ко всякому, кто чего-нибудь достиг, и озлобленно критиковали все светлые начинания. Это не мешало им смотреть и друг на друга с пожирающей ненавистью. Зодик не мог примириться с тем, что и для Фанния наступили золотые дни. Фанний, с своей стороны, не мог спокойно видеть успехов Зодика.
Они были неразлучны, как Кастор и Поллукс, но близость их вызывалась не дружбой, а опасением, как бы в отсутствие одного другой не продвинулся дальше. За спиной они всегда поносили друг друга.
Жизнь не обогрела их любовью и не избаловала почетом. Зодик всю свою молодость околачивался на Форуме и кричал в ухо каждому прохожему свои слащавые стишки об овечках и воркующих голубках; его лишь высмеивали или отталкивали. Наибольшая царская милость не могла изгладить это из его памяти. Ему хотелось выместить на каждом свою злобу, радостные и удовлетворенные лица раздражали его; он старался причинять зло даже самым безобидным людям.
Фанний был когда-то рабом, тащил на спине камни и разбил себе левую лопатку. Боль все еще давала себя чувствовать и временами не позволяла ему уснуть. Он тоже непримиримо относился ко всему человечеству и таял от удовольствия, когда мог сказать или услышать о ком-нибудь плохое. Эти нескладные, ничтожные существа были оба невыразимо несчастны, и неизмеримо подлы. И все же в их глазах еще робко теплилась исконная жажда любви; она была полуиспепелена, зарыта где-то в глубине существа, но достаточно им было встретить мимолетную похвалу или намек на уважение, чтобы эта искра вновь вспыхнула…
Мрачно сгорбившись, они сидели рядом.
— Он придет? — спросил Фанний.
— Откуда мне знать? — раздраженно ответил Зодик.
Император оставался средоточием их помыслов, хотя он почти перестал принимать их. Они стеснялись признаться в этом друг другу.
— Когда ты у него был? — осведомился Фанний.
— Недавно… я ведь теперь так занят, — отговорился Зодик.
— Я тоже. Впрочем, он постоянно выступает.
— Да, — с пренебрежением сказал Зодик. — Парис всюду следует за ним, как тень. Он устроил для Нерона представление в «Бульбусе» и в театре Марцелла.
— Как он играл?
Зодик расхохотался.
— Он был омерзителен! Смешон! Никто не берет его всерьез. В сущности он — ничтожество…
— Полное ничтожество! — подкрепил Фанний с глубоким презрением. — Только мы сделали из него что-то…
В речах их кипела желчь. Они резко выбрасывали свои слова, как будто сами питали к ним отвращение, причем у обоих лица уродливо искажались.
Они зорко следили друг за другом. Каждый надеялся, что его опала при дворе останется для другого тайной.
— Где Нерон сегодня выступает? — спросил Фанний.
— В театре Помпея. Но я не пошел, — и Зодик нахмурился.
Появился Калликлес, по обыкновению — с тремя женщинами; одна из них, Лоллия, была возлюбленной Бубулька; его, однако, никогда не видели в ее обществе; говорили, что он завел эту связь лишь для того, чтобы не отстать от моды. Остальные две спутницы Калликлеса были египетские гетеры; их маленькие бледные лица казались еще меньше и бледнее в рамке густых, иссиня-черных кудрей. Жизнерадостная улыбка обнажала их ослепительные зубы.
Калликлес предупредительно помог своим спутницам снять вуаль. Его встретили тепло и радостно, за что он всех отблагодарил экспансивными жестами.
Он был римлянином, несмотря на греческое имя, но в молодости жил в Афинах и стал эллином по языку и наклонностям. Он презирал и осмеивал латинское государство, его военный дух, жестокое варварство и тяжеловесное безвкусие.
Волосы его не были густы, но он искусно разделял их идеально прямым пробором, который ежеминутно заботливо поглаживал. Он носил тогу аметистового цвета, потертую, но изящно задрапированную, как у патрициев.
Многие принимали его за артиста, поэта или плясуна. Хотя он не принадлежал ни к одной из этих профессий, однако таил в себе задатки всех трех. Он носил в душе обломки разбитой жизни; у него не было больше цели; печаль отражалась на его лице, изборожденном темными складками. В глазах его затаилась, казалось, сгущенная, но пылающая тьма; их глубины были словно выжжены солнцем; взор их был взором хищной птицы.
В сорок лет он претворил свое крушение в чудо и разбрасывал теперь с широким размахом драгоценнейшие осколки своего жизненного опыта. Он беседовал по-гречески. Умел играючи говорить обо всем, что взбредет на ум: о женской туфельке, сережке, косметике, стихах и своих вымышленных похождениях с египетскими принцессами, предки которых покоятся в пирамидах. Он рассказывал о кознях поэтов, о привычках и слабостях государственных людей; болтал о всяких пустяках, которые, однако, в его устах казались существенными и знаменательными. В этом пристанище артистов он один производил впечатление настоящего художника, хотя никогда не выдавал себя за такового.
Все ждали из его уст чего-то особенного. Он выработал себе собственный язык, в котором язвительно смешивал старинные, классически-высокопарные выражения с неприкрашенными, грубо-откровенными словечками уличного ночного говора. Он был ядовит, иногда ронял едкие и жестокие слова, насмешливо отзывался обо всех и, прежде всего — о своей собственной особе.
Благородные чувства, жившие в его утонченной душе и когда-то вносившие отраду в его существование, со временем пропитались горечью; сладкое вино превратилось в терпкий уксус, однако — острый и ароматный.
Окружавшие его женщины внимательно слушали его. Он говорил ласкающим, бархатным голосом; одобрил палевые ленты, которые носила Поппея, и ее золотые туфли; назвал Лоллию очаровательной, а египетских девушек — обворожительными, сопровождая улыбкой свои сознательные преувеличения. Он расточал комплименты, как дешевые розы, с небрежной любезностью.
— В Афинах, — произнес он сокрушенно, — женщины носят бледные вуали, а когда поют, слегка запрокидывают голову. Их тело тонко и нежно…
Он любил вино; отпил несколько глотков и грустно посмотрел в бокал.
— Очень печально, — произнес он, понурив голову.
— Что печально?
— Я видел сегодня римлянку, одетую в шерсть. Она была тучна и тяжело дышала. Разве это не ужасно? — и он вопросительно взглянул на женщин.
У игорного стола разгорался смертельный бой. Наконец, даже Бубульк встал. Поэты стали делить между собой деньги. Софокл произвел последнее нападение на богача.
— Добрый правнук великого Софокла! — воскликнул Калликлес с непередаваемой миной. — Посмотрите на него и вы увидите в знаменитой трагедии новую сцену, под названием «Царь Эдип в Риме».
Бубульк подошел к женщинам.
Калликлес, втайне почтивший не одним метким эпитетом его волосатую грудь, узловатые ноги и огромную круглую голову, скорчил, однако, при приближении богача благоговейное лицо. Впрочем, он искренно восторгался богатством.
— Адонис! — бросил он Бубульку.
— Что? — переспросил торговец, никогда не слыхавший об Адонисе.
Калликлес был не в состоянии льстить. Хотя он и считал себя хитрым, он не был знатоком людей и не умел скрывать своего пренебрежения даже к тем, симпатии которых он стремился снискать. Поэтому он никогда ничего не достигал и существовал лишь обучением гетер греческому языку.
Все смеялись над недоумением Бубулька по поводу «Адониса». Но Калликлес, после некоторого замешательства, спас положение.
— Вот честный, солидный человек, — проговорил он, указывая на Бубулька. — Обутый железом, он устремляется к своей цели, как крылоногий Меркурий! Не истолкуйте моих слов превратно, — добавил он.
Зодик, крадучись, подошел к Калликлесу, дабы услышать что-нибудь дурное о Фаннии. Это было его ежедневной потребностью, которую Калликлес с готовностью удовлетворял, чтобы потом обелиться перед Фаннием не менее крепкой характеристикой Зодика.
В этот день оба спросили его мнение о Нероне.
— Он — император, — почтительно ответил Калликлес.
— Но каковы его стихи?..
— У него теплые, мягкие руки…
— Дай, наконец, прямой ответ, — настаивали стихотворцы, знавшие его мнение о Нероне.
— Анакреон был великим поэтом, — воскликнул Калликлес, осушая бокал, но он не был императором. — И он окинул взглядом собеседников, сдерживая улыбку, которая лишь блеснула в его глазах.
Он вскочил с места и поспешил на кухню, чтобы удовлетворить свое любопытство относительно вечерней трапезы. Он был гастрономом, любил тонкие блюда и хорошее вино. На Кухне он поболтал с молоденькой судомойкой — прехорошенькой замухрышкой. Он извлек флакон, с которым никогда не расставался, приблизился к девушке и облил ее духами; они с затылка потекли по ее спине, вызывая мурашки, и заставили ее взвизгнуть; покоритель «египетских принцесс» страстно поцеловал рабыню и назвал ее богиней, после чего вернулся к гетерам.
— Будет соловьиный суп! — объявил он, — две тысячи певчих птиц уже погибло под ножом нашего отменного повара.
Он провел своих дам в трапезный зал, утопавший в розах. Казна истратила на них восемьсот тысяч сестерций, так как на этот день был объявлен приход императора.
Нерон только что выступал в театре и казался утомленным. Ему приходилось много играть. Народ требовал зрелищ, и император пользовался этим, дабы развлечениями рассеять воспоминание о недавнем народном волнении. Почти каждый вечер он пел и декламировал в цирке или театре.
Перед трапезой он по обыкновению бросил в бокал жемчужину и проглотил ее вместе с вином. Таким образом он уже уничтожил многомиллионное состояние. Ему казалось, что жемчуг обогащает его дух и придает взору перламутровый блеск.