Нерон, кровавый поэт — страница 12 из 47

Через полукруглый зал он прошел в мыльню. В ваннах лениво плескались разморенные посетители, и на каменных скамьях массажисты и умастители, рабы-евнухи грубыми рукавицами растирали маслами их влажную кожу. Лукан, как видно, и здесь уже побывал. Сенека заглянул в парильню. Он ничего не видел в облаках пара. Голые люди кашляли, хохотали, кричали что-то непонятное. Наконец он поднялся на верхний этаж и в углу зала отыскал своих друзей.

Лукан уже выкупался. С растрепанными черными волосами, в ярко-красном одеянии, стоял он возле диванов и беседовал с певцом Менекратом и своим поклонником Латином. Латин, восторженный и назойливый юнец, который промотал все отцовское состояние и теперь ютился на чердаке, всегда увивался вокруг известных поэтов.

— Приветствую сочинителей! — с шутливым почтением воскликнул Сенека.

К нему подбежал Лукан. Дважды поцеловал его в губы.

Когда-то Сенека был первым его покровителем. Он открыл исключительные способности в мальчике, когда тот еще учился в Афинах, и выписал его в Рим, где со временем Лукан заслужил доверие и благосклонность императора. Благодаря этому он стал вскоре квестором[13]. Своими стихами, остроумными выступлениями в театре завоевал успех и среди поэтов, и среди женщин. Его считали самым выдающимся из современных латинских поэтов. За поэму «Орфей» он получил недавно литературную премию. Лукан сиял безмерным самодовольством.

— Наконец-то мы встретились, — сказал он и еще раз поцеловал Сенеку.

Лукан был видный, статный мужчина. Он родился в Кордубе, в Андалузии, и в его жилах, как и у Сенеки, текла горячая испанская кровь.

Над его кудрявой головой часами трудились парикмахеры; маникюры щеточкой чистили ногти, и он не жалел на себя духов и помады, так что от него исходил всегда приятный аромат.

— Не буду мешать вам, продолжайте, — сказал Сенека, который запыхался, поднимаясь по лестнице, и прилег на ложе; взяв лежавшую поблизости книгу из библиотеки терм, он стал ее перелистывать.

Увлеченный спором, Лукан обратился к Менекрату и Латину:

— Вчера я тоже просматривал стихи, но больше двух строк не осилил. Теперь уже невозможно это читать.

— Надеюсь, не обо мне речь, — заметил Сенека.

— Нет, нет, о Вергилии, — со смехом ответили ему.

— Ну, это твой конек, — улыбнулся Сенека и закрыл глаза.

— Разве я не прав? — горячился Лукан. — У него нет ни одного живого слова. Трескучие фразы, бездушная официальная поэзия. Он устарел. Но пока еще не смеют в этом признаться.

— Четвертая песня, быть может, еще кое-чего стоит, — с почтительной дрожью в голосе вставил Латин.

— О любви Дидоны? — спросил Лукан.

— И «Буколики», — добавил Менекрат. — Потом Вергилий писал: «Волна нежней, чем сон». Красиво!

— В нем есть что-то идиллическое, целомудренное, наивное, — пыжился Латин.

— Старая дева мужского пола, — сказал Лукан. — Беззубый стыдливый старец, заходящийся от припадков смеха; он шепелявит и сосет мизинец. Ох, терпеть его не могу.

— Мне нравятся строки о луне, — продолжал Латин.

— Как же, он обожает луну, покровительницу воров, — парировал Лукан. — Ведь он сам был литературным вором.

— Загадочный поэт, — поддразнил его Менекрат.

— Знаешь, Менекрат, в чем его секрет? У него нет ни одной оригинальной строчки. Вечно подражает кому-то. Прочти Аристотеля, Демосфена, Ксенофонта, Лукреция, Софокла, Еврипида, Пиндара, Фукидида, Феофраста, Феокрита, потом его — и тогда убедишься.

— Говорят, он всегда работал по ночам, — щегольнул своей осведомленностью Латин.

— Как взломщики, — блеснул остроумием Лукан.

— Насколько выше его Гораций, — подлаживался к собеседникам Латин. — Он хоть мужчина.

— Да, мужчина, — сказал Лукан. — Равнодушный обыватель. Он был коренастый и плотный. Страдал одышкой. Стихам его, как и автору их, не хватает дыхания. Они не способны к бегу. И лишены каких бы то ни было красок. Он ничего не видел. Говорят, у него постоянно болели глаза. Лира, если можно так выразиться, истекает гноем.

Латин захохотал; Менекрат отправился к цирюльнику стричься.

Затем Лукан, отстранив рукой впившегося в него, как клещ, поклонника искусства, подошел к ложу Сенеки.

— Какие новости? — взволнованно и торопливо спросил Сенека.

— При них не хотел говорить, — прошептал Лукан. — Завтра уезжаю.

— Домой?

Домом для этих двух испанцев всегда оставалась Испания. В Риме они чувствовали себя лишь чужаками, гостями или завоевателями.

— В Кордубу? — продолжал спрашивать Сенека, но Лукан молчал. — Куда же?

— В Галлию. Или еще куда-то. Какая разница куда. Меня выслали.

— За что?

— За что? — повторил вопрос Лукан. — Император...

— Не может быть, — изумился Сенека.

— ...вызвал к себе. Был краток. Не разрешил нигде выступать. Знаешь, из-за «Орфея». Ведь он сам участвовал в конкурсе, потом видел, каким успехом пользовалась моя «Фарсалия», когда я читал ее в театре. Он не досидел до конца. Сбежал под предлогом заседания сената. Не выдержал. Тогда еще я заподозрил неладное.

— Будь я в Риме, — сказал Сенека, — этого не произошло бы.

— Ах, все равно, — махнул рукой Лукан. — Для меня главное — работать. Мне все равно.

Недалеко от них лежал на диване молодой человек с холодным компрессом на голове. Открыв глаза, он протер их и огляделся. Снял с головы повязку. Затем встал.

Лукан и Сенека почтительно и дружески раскланялись с ним.

Это был Британик, лишенный трона сын императора Клавдия, бледный худощавый юноша, безусый и безбородый, мечтательный и милый, обаятельный и благородно сдержанный. Скромно подошел он к двум поэтам и тепло обнял их.

У Британика был сегодня тяжелый день. Он страдал падучей и накануне перенес длившийся несколько часов припадок.

Потом обычно у него неделями болела голова.

Он жил замкнуто, не вмешиваясь в общественные дела. Избегал разговоров, людей, хотя бы из-за своей младшей сестры, императрицы Октавии.

Всякое невнимание и унижение сносил терпеливо, даже радовался этому втихомолку. Но не в силах был порвать связь со своими друзьями, поэтами. Британик тоже писал.

Всего несколько коротких стихотворений создал он до сих пор и сам не знал, как они родились. Чуть ли не против его воли сложились они в дни страданий, когда он, утратив способность плакать, предавался горю, витая над шумно дышащей бездной. Он никогда не вспоминал о своих стихах. Улыбался, когда друзья говорили о них или убеждали его написать новые, и читал их лишь избранным. Тогда по-детски тонкая рука его касалась струн золотой кифары, иногда едва слышно перебирала их, и он пел серебристым голосом, так как умел петь приятно и непринужденно.

Лукан с горячим восторгом говорил о его стихах. Называл его поэтом с большим будущим. Сенека им восхищался.

Эти три поэта чувствовали себя равными.

— Мы говорили о нем, — сказал Лукан.

Британик понял, о ком.

— Он уже не должен запрещать тебе, — обратился Лукан к Британику, — называть его бронзовобородым. Представь, рыжебородый срезал бороду, приказал цирюльнику сбрить ее и пожертвовал в ларчике главному богу. Но он обманул беднягу Юпитера. Ведь к рыжей щетине приложил он свою элегию, высеченные на золотой дощечке стихи. Как только не страшится он гнева богов! А вчера была буря. В ответ ему Юпитер метал громы и молнии, бесновался, — он отверг его элегию.

Сенека осторожно хихикал.

— Как же, Юпитер — ценитель поэзии, — продолжал Лукан. — И Нептун изливал дождь на землю, чтобы смыть с дощечки кощунственные бездарные стишки.

Британик молча слушал. С обаятельной улыбкой на устах.

— Скажи, пожалуйста, — обратился Лукан к Сенеке, — неужели этот несчастный окончательно рехнулся?

— Как видно, — ответил тот. — Он беспрестанно строчит стихи. И мне их читает.

— Были б у него хоть небольшие способности, — сказал Лукан. — Что-то невероятное! У возницы, раба, лающего по-собачьи варвара больше воображения. Чудеса, да и только! У него блестящий дар скрывать свою бездарность. Он просвещенный, образованный, но тем хуже. В его произведениях действуют всегда одни боги. До прочих он не снисходит. Ничего сроду не скажет попросту. Если у него колики, его посещает бог колик. Вот что, предлагаю поднести его стихи в дар Мефитиде[14] и Клоацине[15], вы знаете, какие это богини.

Лукан негодовал. Как и Сенека, он терпеть не мог шаблонную латинскую мифологию, грубые римские традиции, парик и маску. В этом городе оба они были испанскими аристократами, дерзкими и непосредственными, самобытными и непримиримыми.

— Рассыпающийся в любезностях варвар, — продолжал злопыхать Лукан, — он и по-гречески попискивает. Слыхали его стихи? «Мой незабвенный отец, ты в объятья Аида нисходишь...» — И тут он начал декламировать по-актерски громко и звучно, с издевательским умилением, потом вдруг слегка в нос.

— Здесь речь идет о смерти Агамемнона, — вставил Сенека, — но подразумевается его отец, родной отец, Домиций Агенобарб. Он выставлял стихи на Капитолии.

— Бедный проконсул, сын хотел превознести его, — сказал Лукан. — «Мой незабвенный отец...» Жаль мне тебя, распухший от водянки проконсул, если ты теперь в объятиях Аида. А главное, в когтях гиены, поэта, оскверняющего твою могилу. Вопиющая глупость! Слова точно склеены вонючим клеем или заплесневелой закваской.

— Но вы не знаете других его творений, — очень осторожно прошептал Сенека. — Эти еще сойдут. А то есть и стихи об Аполлоне, Дафнисе и Хлое. Там никакого чувства меры. Мяукающее ничтожество! Стоит задуматься — и все представляется не столь смешным, — тут лицо его стало серьезным, — сколь ужасным.

— Да, это невероятно и ужасно, — подхватил Лукан. — Жалкое насилие над искусством. Знаете, кто он? Истинного поэта Муза целует в лоб. Такого счастья Нерон не удостоился. Тогда он схитрил. Сам поцеловал Музу в лоб. Совершил над ней насилие.